Михаил Айзенберг
Это здесь
1. Похоже на Париж
Надписи на стенах
Напротив нашего дома стоит особняк, где когда-то была резиденция Шеварднадзе, и теща как-то раз приветственно махала ему из окна как знаменосцу перестройки и гласности. Как все переменилось!
Короткая дорога к метро идет мимо бокового фасада этого особняка – торцовой стены, самой природой предназначенной для надписей и граффити. Это своего рода каменная летопись, точнее ее палимпсест. Сейчас вся стена в аккуратных ступенчатых выкрасках и в целом смотрится симпатичной абстрактной композицией в духе Сержа Полякова. Но я-то помню ее в другие, не такие абстрактные времена.
Ранние надписи на этой стене типичны и заурядны, не могу вспомнить ни одной. Осенью 1993-го появились большие кривые буквы: «ЕЛЬЦЫН ИУДА». Первые две буквы «иуды» быстро и халтурно замазали, превратив проклятье в верноподданнический слоган. Выполнено это было формально и без настоящего усердия: квадратики более светлой краски легко подсказывали исходную злобу дня. Примерно через месяц замазали все.
Через несколько лет на том же месте другая рука вывела более актуальный лозунг «Смерть жидам». Не знаю, кто должен следить за такой агитацией, но этот кто-то не торопился. Много месяцев я ходил мимо особняка в ту и в другую сторону, подставляя то правую щеку, то левую.
Первые годы нового тысячелетия украсили стену какими-то молодежными иероглифами, мне, к счастью, не доступными. Сменившие их ацтекские росписи тоже содержат свою информацию, но и она до меня не доходит.
Сейчас в городе большинство надписей – такого рода. Какое-то руническое письмо, значки для посвященных. Но ведь кто-то в них разбирается, кому-то это письмо адресовано! Его читают новые жители.
А я иду по родному городу как по чужому, слепо озираясь по сторонам.
Прямые сообщения
Есть такая известная московская группа граффитистов, украшающих все, до чего могут дотянуться, штампованной надписью «Зачем?». Я слежу за их деятельностью с пониманием и сочувствием. Вопрос действительно уместный. Надо все-таки понять наконец: зачем? Зачем мы здесь живем? По любви? Но Москва – такое место, что ее нелегко любить безоглядно.
Однажды я прочитал фразу, процарапанную на заиндевелом стекле троллейбуса: «Терпите люди скоро лето», и она стала моим жизненным кредо.
Однажды я заметил надпись мелом на одном из кирпичей неоштукатуренной стены: «Я тоже». Это высказывание кажется мне одним из лучших минималистских стихотворений – но не на бумаге, а именно там, на стене, как если бы это было высказывание самого кирпича.
На другой кирпичной стене я увидел крупные печатные буквы зеленой краской: «КИРПИЧИ!» Тогда, помню, появились некоторые размышления о «низовом концептуализме».
Вот надпись на стене соседнего дома: «Остаюсь самим собой – никто и звать никак».
А вот надпись под нашей аркой: «Все бабы бляди а солнце ебаный фонарь». По-моему, неплохо. Энергично, лапидарно.
«Маша Петрова сука и проститутка» – это написано твердой рукой, крупными буквами. А ниже кривовато и небрежно: «Да ладно!»
У города есть свой язык, даже множество языков, но какие-то из них – шифрованные. Мы, безусловно, слышим (точнее, видим) речь города, но не очень понимаем и как бы не впускаем в сознание. Почти без сопротивления позволяем кому-то ее прервать, а потом удивляемся: какой чужой стал город, совсем не мой. На самом деле нужно произносить слитно: «немой».
Городское пространство
У Москвы несколько масштабных сеток, и мысли о ней разъезжаются как на льду: при всей ощутимой мощи ее силового поля она не складывается в отчетливый и внятный сознанию пространственный знак. Старый город рассыпается как кроссворд – ничего уже не угадаешь. Новый город реагирует на старый, как живой организм на неорганические включения: обволакивает и пытается рассосать. Недаром в фильмах Москву все чаще показывают сверху: как фосфоресцирующие кольца гигантского спрута.
И все же не иссякает в Москве запас покоя. Здешнее пространство по своему начальному характеру – спокойное, ненапряженное. Напирают окраины, ускоряется жизнь, а внутри Садового кольца все равно какая-то мягкая сетка, и катишься по ней как мячик по гамаку.
Может, это не один город, а несколько, существующих один внутри другого наподобие матрешки. И по тому же негласному правилу входят друг в друга разнопородные малые пространства Москвы. Двор всеми силами не подчиняется архитектурным указаниям улицы: там своя жизнь, более вольготная и не вполне городская. Самочинно, неостановимо растет естественная «среда» – почти бесхозная и безродная, почти безымянная. Вечные времянки. Стихийная, низовая архитектура иногда выползает на улицу и исподтишка пытается подчинить себе ближайший городской участок.
На какую-нибудь Ольховскую улицу и сейчас заходишь, как в другой, полуслободской мир. Домики лепятся к домам, сараи – к домикам, гаражи – к сараям. Тянутся вверх ничейные голубятни. Ничейные собаки поднимаются с асфальта и сердито лают на чужака. Люди, стоящие редкими небольшими кучками, поворачивают головы и провожают тебя внимательными взглядами: чужой пришел.
Ностальгия
Конечно, я помню, что стонами о вандализме были заполнены страницы дореволюционного журнала «Столица и усадьба», а Павел Муратов сетовал на современное (ему) убожество и упадок вкуса.
Саша Асаркан внушал нам: «Ничего-ничего. Рядом с этим монстром появится со временем другое страшилище, потом третье, и глядишь – возникнет какой-то ансамбль».
Вероятно, ностальгия – союзница эстетического чувства. Время работает против прежних вкусовых предпочтений, заволакивая объекты особой патиной и ностальгическим флером. Ностальгия смягчает убожество, переводит его в другое состояние. Появляется дистанция, и «сквозь прощальные слезы» все видится жалким, несуразным, родным.
Взгляд со стороны
«Тот, кто родился и вырос в Москве, знает, что времени нет, есть только место. Однако, переселившись в Лондон, понимаешь, что места тоже мало», – пишет Зиник. После переселения в Лондон он вновь оказался в Москве только в 1988 году. Мы шли по Петровке, остановились у перехода. Зиник оглядывался по сторонам и чему-то, казалось, удивлялся. «Слушай, – сказал он вдруг, – а Москва – красивый город. Похож на Париж…» Он задумался, пытаясь определить разницу. «Только после бомбежки».
Не торопясь, гуляя, идем с ним по Потаповскому переулку. Вдруг он резко останавливается и завороженно на что-то смотрит: «Блядь, как это красиво!» Я пытаюсь проследить направление его взгляда, поймать объект восхищения, но мне это никак не удается. Перед нами обшарпанный конструктивистский дом «покоем» и жалкий скверик. В центре скверика на высоком столбе небольшая голова Ильича, выкрашенная оливковой краской.
– Ничего этого скоро не останется, все снесут на хер, – сокрушается мой друг.
Речь, как выясняется, идет именно о голове. А год, между прочим, восемьдесят восьмой, ни о каком сносе ильичей никто не помышляет. Я тогда высмеял Зиника, но, как оказалось, зря. Прошло около двух лет, и голова действительно исчезла. Унесли ее ночью, тайком, как у булгаковского Берлиоза. Остался один столб. На короткое время его увенчал Георгий, побеждающий змия, но и он скоро исчез: дети очень пугались с непривычки.
Восхищение объектом, от которого я, проходя, привычно отворачивался, осталось для меня загадкой. Объяснение, я думаю, не в юношеской дружбе Зиника с Аликом Меламидом, изобретателем соц-арта. Дело, скорее, в эмиграции.
Один совсем случайный человек попросил провести его по Москве. Американец китайского происхождения, он выбрал себе занятную профессию: писать путеводители. Объездил весь мир, не бывал только в нескольких странах, например в России. И вот приехал.
Мы шли от реки, и я готовил ему собор Василия Блаженного как праздничный торт-сюрприз, но китаец только вежливо поинтересовался, из чего сделаны купола. Прошли мимо храма, вышли на площадь. Мой спутник замедлил шаг и сразу отстал. Я обернулся: он стоял, ошеломленно озираясь.
– Это невероятно, – сказал он. – Такого нет нигде.
«На Красной площади всего круглей земля». Эта строчка точна как открытие в физике. Но мне не хватает конкретных знаний, чтобы подтвердить ее точность и довести мысль до конца. Мне не хватает естественно-научного образования.
«Продолжал тосковать по Москве… По темноте закрытых фасадов. По странному ощущению присутствия души, борьбы душ за выживание» (Э. Юсефсон).
Иностранцев поражает, как по-другому движется толпа в московском метро: компактно и плотно, как бы придерживаясь строя.
Венский уроженец Эрих Кляйн говорит, что люди, живущие в Москве, отличны от прочих: иначе двигаются, иначе стоят на земле – тяжело, напряженно. Чувствуется, что каждое движение дается им с усилием, невозможным в каком-либо другом месте. Эрих считает, что это делает Москву особенным и очень важным местом.
– И еще, – добавил Эрих, – чувствуется, что почти весь центр, до Садового кольца, не принадлежит людям, которые там ходят и даже живут.
Такое можно увидеть только со стороны, хотя пластика, конечно, – вещь из самых разоблачительных. У каждого есть опыт наблюдения и основанное на нем почти бессознательное считывание языка телесности, проговорок мимики и мускулатуры. Это не то, что другой человек показывает, а то, что он не в силах скрыть, и без такого полуподпольного знания не существовало бы здравого смысла. Какой зверь перед тобой, узнаешь по его повадке.
Но общего между ними (между нами) изнутри не увидишь. К примеру, художнику Михаилу Рогинскому нужно было пятнадцать лет прожить в Париже, чтобы увидеть, как люди в Москве ходят, как они стоят. Стоят, что называется, «как вкопанные»: как вкопанные в землю столбы.
«Хрусталев, машину!»
Наш с Эрихом разговор, подчиняясь собственной логике, перекинулся на фильм «Хрусталев, машину!». Меня там потрясли первые сцены: ночная улица, свет, снег, решетка особняка. Со мной происходило что-то необъяснимое: экранное изображение как будто затягивало меня внутрь. Только потом я понял, что съемки проходили на Новой Басманной улице, и этот особняк – Центральный дом детей железнодорожников, куда я ходил на кружковые занятия начиная с пятьдесят четвертого года. Всего на год позже того времени, в котором происходит действие фильма. При почти полном совпадении места и времени я могу выступать свидетелем и подтверждаю совершенно невероятную подлинность воссоздания световоздушной среды. Этот липкий свет, этот промозглый воздух, полный ужаса, как будто изрытый сапогами.
Дети в кружке лепили и рисовали. В качестве домашней работы отец предложил мне срисовывать античные статуи из «Всеобщей истории искусств» и показал, как это нужно делать. Детородный орган на своем рисунке он не обозначил, и античный бог стал похож на женщину. Я в точности перенял его манеру. Принесенные в кружок рисунки вызвали большой интерес. Грубый, не по возрасту осведомленный мальчик презрительно поинтересовался: «Ты сеструху свою ставил, что ли? Или мамку?» «Это Аполлон», – пояснил я. Мальчик не понял, а учитель посоветовал больше этим не заниматься.
И это как будто все мои воспоминания за несколько лет посещения кружка.
– Ты понимаешь, я же почти ничего не помню из своего детства, а это ненормально. Я все забыл – конечно, от страха. Может, я и уехать отсюда не смог именно оттого, что так много забыл. Ведь если уедешь – уж точно ничего не вспомнишь.
– О! – оживился Эрих. – Это мысль немного в духе нашего героя, профессора Пятигорского.
Я согласился: видимо, невольное заимствование (явно не единственное).
«Я бы даже не назвал это правилами»
В первый раз я увидел Пятигорского на его лекции в МГУ, незадолго до отъезда, году в семьдесят третьем. Лекция была о санкхье – теоретической основе йоги. Пракрити, пуроша и все прочее, что тогда звучало так необычно. Я запомнил острую фразу профессора про европейское сознание, которое полагает, что заяц не знает, что он заяц, а вот человек – тот и про себя знает, что он человек, и про зайца, что он заяц. (Надеюсь, что эта мысль еще как-то покажет себя в нашем повествовании.) Экзотический материал лекции замечательно дополняли экстравагантный шарм и молниеносная жестикуляция, больше подходящая факиру, а не докладчику. Запомнился, конечно, и его неправдоподобный глаз, вращающийся как бильярдный шар, точно идущий в лузу. Нет, не глаз, конечно, а взгляд.
Этот взгляд я вспомнил через шестнадцать лет при мимолетном знакомстве на ступеньках лондонского особняка ICA (Института современного искусства). Взгляд обжигал любопытством, а обряд знакомства сопровождали какие-то почти танцевальные фигуры приветствия, осознанно-нескладные, но и грациозные в своем роде. Какие-то реверансы. (Можно понаблюдать за ними в фильме Иоселиани «Охота на бабочек», где Пятигорский играет магараджу.) Было видно, что профессор не прочь еще и перекинуться парочкой острых фраз. Но я через несколько минут должен был читать перед публикой, то есть был не вполне вменяем. Прослушав мои растерянные ответы, философ вежливо улыбнулся и извилисто скользнул в зал.
После выступления художник Олег Прокофьев вызвался подвести Пятигорского с дочкой, а заодно и меня. Между водителем и профессором шел очень оживленный диалог, но вдруг все разом замолчали, поняв, что мы едем по встречной полосе. Все могло кончиться плохо, но движение, к счастью, оказалось менее оживленным, чем прервавшийся разговор.
Стремительная находчивость опытного собеседника, провокационность и особое лукавство заметны и в научных трудах Пятигорского. Но в живом разговоре это заметнее, там Пятигорский не кладет мысль на язык, а накручивает ее и наворачивает. При этом помогает ей всем телом, а особенно – размашистыми вращательными движениями руки, словно крутящей ручку огромной мясорубки. В пальцах пляшет сигарета. Не умолкает голосовая канонада, чередуются звук летящего мыслительного снаряда и его разрыв.
В одном тексте Павла Улитина есть что-то подобное: свист и разрыв. «Бомбы падают с завыванием: „Кому-у-у?“ И наконец взрывы: „Вам. Вам. Вам“».
Очень странная вещь: Улитин, когда бывал оживлен, говорил с теми же голосовыми растягиваниями и ударами. И жестикулировал почти так же. Но они не были знакомы, даже никогда не видели друг друга. Странная вещь, непонятная вещь.
«На самом деле мы узнаем свой тип в совпадениях…» – говорит Пятигорский. Речь здесь явно идет о стиле: «Культура – это не книги. Это продолжение существования определенного типа людей с определенной эстетикой поведения. Я бы даже не назвал это правилами».
Нина со мной не согласилась: «Нет, мне так не кажется. У Улитина при всем напоре всегда была заметна в глазах какая-то ироническая искра. У Саши этого нет совершенно. Улитин в каком-то смысле человек более сложный – многоплановый, что ли».
Почему я все время возвращаюсь к Пятигорскому – почти не знакомому мне человеку? Возможно, потому что в его экстравагантных и на редкость настойчивых мыслях-выкриках есть для меня какая-то подсказка. Какие-то его идеи хочется подхватить. Например, понимание мышления (и существования) как разговора – одновременно с разными людьми. Хищная потребность в разговоре – это, собственно, потребность в существовании. С окончанием мысли начинается процесс развоплощения.
Замечательные намеки есть в его романе «Древний Человек в Городе»: «В наше время есть немало людей, которые знают все, о чем нужно знать… Им противопоставлено все остальное человечество, которое практически вообще ничего не знает, ибо знать – не его дело. Но это противопоставление – еще одна иллюзия. И тем и другим вместе противостоит крошечное меньшинство тех (по Бакару, их не больше шести тысяч во всем мире), кто имеет СВОЕ знание. За ними нет будущего».
Они обречены. Напрасно другие слетаются на них, как мухи на мед. Свое знание нельзя передать, ему нельзя научиться. Оно не конвертируется. За ними нет будущего. Так. Но ведь не только сейчас его нет, вероятно, никогда и не было? Будущего нет, а настоящее продолжается. Тогда как происходит передача наследных прав? Как осуществляется продолжение?
Никто не оставляет наследства, ученичество невозможно. Почему настоящее не кончается? Или все же кончается? Может, уже давно кончилось, а мы живем по инерции? Мы – имитаторы?
Или вновь рождаются люди, имеющие свое знание? Откуда они появляются? Откуда оно берется?
2. Среди художников
9:22
Я проснулся и взглянул на часы. Было 9 часов 22 минуты. Как обидно! Почему я не завел часы? На электричку до технического перерыва не попадаю, а после не имеет смысла, все равно ничего не успею обмерить. Или поехать? Хоть покажусь на глаза заказчику. С ужасной тоской я представил себе этого заказчика и свой объект – ободранную церковь, простодушно стоящую у самой дороги и превращенную в огромную выгребную яму. Как возвращать ей божеский вид, с чего начинать? Даже обмеры еще не закончены, а время идет, и какой сегодня день? Понедельник?
А действительно, какой сегодня день? Это мыслительное усилие наконец разбудило меня уже не во сне, а наяву. Сон быстро уходил, а освободившееся место занимало невероятное облегчение: все в прошлом, а сегодня нет ни заказчика, ни объекта, нет обмеров в осклизлой грязи, электрички и технического перерыва.
Я окончательно проснулся и взглянул на часы. Было 9 часов 22 минуты.
Не устаю поражаться таким вещам. Откуда я во сне знаю, сколько сейчас времени? Живые часы? Что это значит? Что я постоянно отсчитываю время, не замечая этого, и такая программа работает постоянно? И, вероятно, не единственная. А какая еще? «Русский шансон»?
Второй голос
Мало того что стал просыпаться по ночам с ужасным жжением в желудке, так оно еще точно нашло себе мелодическую пару. Вдруг обнаруживается, что твое низшее сознание не спит, а распевает кошачьим каким-то голосом что-то несусветное: «Ты ла-асточка моя! Ты зорька я-ясная!» Что-то из телевизора КВН с протекающей линзой, облепленной по краям коричневым пластилином. Сколько же лет оно там хранилось?
Страшно интригует меня этот второй голос. Обычно он не выходит на поверхность сознания, но, похоже, никогда полностью не замолкает. На него не обращаешь внимания, как будто это дальний фон – неясная декорация в самой глубине сцены. При этом на авансцене идет осмысленное действие, вполне динамичное. Но оно почему-то не захватывает «фон», тот живет своей жизнью и показывает собственную пьесу.
Реставратор
Реставратор сходит с пригородной электрички, идет в направлении церкви. Проходя городскую зеленую зону, он видит упавшую старую иву, та вывернулась винтом, и в свежих скрученных волокнах краснеет сгнившая сердцевина дерева, похожая на кирпичную труху. Только из-за таких древних ив вдоль речки можно догадаться, что когда-то здесь был усадебный парк. Остальное вырублено и заставлено транспарантами.
Мой спутник, инженер по технике безопасности, человек с огромным и как будто ватным задом, носит к тому же длинные локоны до плеч и косые бачки. Общее впечатление дополняет желтый в крапинку пиджак без лацканов, правда довольно затертый. Откуда взялись такие претензии, оставалось загадкой: мужик был на удивление темный, немолодой и вообще партийный. Локонов своих он явно стеснялся.
Мы шли вдоль реки, он внимательно рассматривал гнутые, склонившиеся к воде ивы и сочувственно вздыхал: «Вековые ели!»
В процессе реставрации церковь обрела простоватый и оптимистичный вид саморучно поновленного сельского храма; сверкает побелкой, белым железом, свежей сосной. На солнце она белеет и желтеет еще ярче. Общее впечатление – какое-то бравурное, пшенично-соломенное – едва выносимое. Но есть в этой простоватой свежести и что-то дореволюционное.
Как и в той старушке, что поместилась со мной за одним столом, когда мы зашли в городскую столовую. (Яйцо под майонезом? Взять. Плавленый сырок? Пирожное «кольцо»?) Старушка сидела очень прямо, издалека зачерпывала суп, точным небыстрым движением подносила ложку ко рту и хлебом подхватывала капли. Все ее движения были очень красивы. Они состояли из прямых отрезков, одна прямая переходила в другую, но в точке перехода движение застывало на долю секунды. Так переступает журавль.
Выходя из столовой, я оглянулся: старушка сосредоточенно и так же грациозно загребала холодные макароны из моей тарелки в свою.
Весь этот день в поездах и автобусах я то и дело проваливался в сон, тут же обрывающийся резким сердечным толчком. Это был даже не сон, а другая – и более ощутимая – обволакивающая явь. Духота, толкучка, и даже разговоры за спиной как-то соединялись со вчерашними событиями.
Я еле стоял. Мне казалось, что к каждому моему внутреннему органу подвешена гирька, и как бы я ни повернулся, гирьки оттягивают мои легкие, сердце, печень. Меня тихонько подшнуровывали изнутри.
Спас-Угол
Дагеротип из усадьбы Спас-Угол; чужая семейная фотография начала прошлого века. Маленькая телега остановилась в воротах. Похоже, накрапывает дождик. Не так уж всем хочется фотографироваться; только женщины вдалеке под навесом расположились основательно, остальные словно отпрянули к своим местам на время съемки, а после щелчка, не теряя времени, начнут пересаживаться или уезжать. Особенная тонкая печаль в том, как встали две девушки в одинаковых клетчатых пелеринах и темных юбках. Вопреки тому, что фото делалось на скорую руку, они не смогли не обыграть свою парность: обе подались к двум симметричным белым столбам ограды, сделав лишний шаг по грязи, под дождем, как финальное движение этого – давно прошедшего – лета.
Инкубационный период
«Как можно что-то делать, если у тебя непрерывно ноют уши, зубы, ноги», – говорил я жене, уходя на работу. В этот день в нашем монастыре было безлюдно и очень красиво. Я шел, оставляя четкие следы на только что выпавшем снегу. Хорошо здесь, тихо. Пока дойдешь до конторы, можно в тишине подумать о чем-то своем. Я вздохнул и замедлил шаг. Из-за угла, тоже оставляя четкие следы на снегу, выскочила бело-черная собака, бросилась в мою сторону и впилась зубами в правую лодыжку.
Бешенство или, как еще называют, «водобоязнь». Инкубационный период до года. Первые признаки заражения: приступы тоски, страха, шума и ярости. Но у меня через день такие признаки. Значит, сорок уколов в пах или в течение года думать, откуда этот страх и с чего эта ярость.
«Я многого боюсь, – сказал он (Стивен Дедалус), – собак, лошадей, оружия, моря, грозы, машин, проселочных дорог ночью». Но они и днем, оказывается, небезопасны.
Угол круга. Спички для Сергея
Когда очень хочется спать, то и в канцелярское кресло погружаешься, как в теплую ванну. Все помогает – и летающий разговор, и яркий свет. Крохотные электрические молнии в слипающихся глазах успокаивают и покалывают, как иголки в затекающем теле. Конторский, вокзальный уют – тепло, и можно поднять воротник; такое бывает только зимой, когда снаружи темнота и лютый холод.
Тишина; похмелье уходит, и до самого вечера ничто не заполняет образующуюся пустоту. Ясно и пусто. Можно сесть и письменно ответить на все вопросы, но уже нет вопросов, не о чем писать. Потом понемногу начинают пробиваться голоса, шум с улицы. Все возвращается, и уже нельзя окинуть взглядом поникшее пустое пространство.
Я вышел на лестницу покурить. Площадка винтовой лестницы в плане занимает половину круга, я стоял в углу – в углу круга. Часть моего угла занимает ведро с плавающими окурками, на стене надпись «курить тут» и несколько случайных изображений: два неровных овала, полустертых контура, напоминающих угольный рисунок одного и того же лица, но левый больше осыпался, а правый художник небрежно затер тряпкой. На самом деле кто-то, вероятно, рисовал сечение колонн, объясняя производственное задание.
Вдруг стакан лестницы наполнился тяжким топотом и одышкой. Снизу вынырнула затянутая в синий габардин человеческая бочка, дернулась в мою сторону расползшимся косоглазым лицом: «Заверткин здесь?» Я кивнул. Человек сделал еще один рывок и, как нож, приставил к моему животу десятку: «Рублями разменяешь?» Не разменяю. Чудище влезло в дверь, через минуту протопало назад.
Появился Заверткин: «Ну что, Миш, по стакану, что ли?» Я отрицательно мотнул головой. «Чувствовать себя лучше будешь». – «Нет, хуже». – «Ну, ты не поэт». Я согласился.
С верхнего этажа конторы меня вызвали вниз. Там, в начале винтовой лестницы, стоял Карпетян и, улыбаясь, заглядывал наверх. Надо объяснить, как он улыбался: как будто его долго не подпускали к дверям, гнали прочь, но вот, наконец, появилось лицо, способное разрешить все недоразумения. Сергей ужасно небрит, бледен, а еще это пальто.