Юрий Фельзен (Фрейденштейн Николай Бернгардович)
Собрание сочинений. В 2 т. Том II
«Роман с писателем»
Пробуждение
У меня есть одно недостижимое и всё же упорное стремление, от которого немедленно возникает замирающий, обессиливающий страх – восстановить далекое прошлое (гимназию, детство, Петербург), вдвойне безнадежно похороненное, в чем, увы, сомневаться нельзя: ведь это прошлое для каждого из нас словно бы украдено и между ним и нами разрыв, произведенный чудовищными событиями, навязанной нам жизнью в каких-то призрачных городах, в чужой, непонятной, неприемлемо-сложной суете, а кроме такой наглядно-внешней причины имеется и внутренняя – что мы не можем отделить от новых бесчисленных душевных наслоений, от нового опыта далекое свое прошлое, и его манящей, первоначальной непосредственности не воскресит перегруженная наша память. Я за другими забывчиво округляю всякие прежние, ничем не завершившиеся случайности и придаю их безобразному нагромождению невольную последовательность, порою строжайшую закономерность, и нередко себе могу уяснить то, к чему раньше относился бессознательно, могу взволнованно, просветленно-творчески передать ничтожные и вялые когда-то часы, но жизненная их свежесть бесповоротно мною утеряна. И однако слепая моя настойчивость сохраняется: у меня давящая (пускай невоплотимая) потребность ворваться в прошлое и те смутные годы запечатлеть не ради «поэзии умершего быта», не ради поэзии самих воспоминаний, а для того, чтобы по мелочам проследить, как в темной путанице предутреннего детского хаоса родилась куда-то направленная самостоятельность и как ее тотчас же коснулось страшное время, подготовившее безвыходные наши дни – и в старательных, напряженных своих поисках я буду довольствоваться хотя бы несовершенными, хотя бы теперешними обманчиво-поздними выводами.
Четвертый класс гимназии, мне ровно тринадцать лет, холодная, грязная северная осень – каким сейчас нам кажется чудом тогдашняя простая возможность ходить равноправно и гордо по столичным, родным петербургским улицам: конечно, тогда мы этой гордости не испытывали, и лишь последующие напрасные сожаления ее создали и безмерно преувеличили, создав и другую естественную выдумку – о легкой жизни, об утраченной сладости, которых никто в свое время не ощущал. В том промежуточном возрасте все школьные отношения вдруг обернулись в благоприятную для меня сторону, и недавние завидные преимущества – заносчивость и сила – недоступные мне, оказались ненужными, отчасти даже вредными: они у многих незаметно превратились в курение, хулиганство, футбол, в бесстыдные разговоры о женщинах, и мы уже безошибочно знали, что начальство, олицетворявшее судьбу, покровительствует хотя бы видимости иного. Был грозный, безжалостный случай – кого-то выгнали за «неприличные» рисунки: директор в синем вицмундире, с черно-седой холеной бородкой, и новый, звенящий, устрашающий голос: «Петров, соберите ваши книги и можете идти домой». Мы суеверно шептались по углам о «волчьем паспорте» (с таким никуда не примут) и, как бывает у нашаливших детей, если один из них попался и наказан, изображали особую примерность, с оттенком полусознательного предательства, с желанием приспособляться и скрывать.
После глупых и обидных неприятностей (услышанные мои подсказывания, упорное молчание вместо ответа, решенное всем классом, меня, однако, не поддержавшим), я понемногу инстинктивно нашел «среднюю линию» – осторожных и скрытых шалостей, когда это ничем не угрожало, и послушной лояльности в глазах учителей. Тот же директор, пытавшийся крикливостью маскировать бережно-мягкую свою доброту, был ко мне слишком заметно расположен, до какой-то перед всеми неловкости, и на томительных своих уроках географии меня единственного не упрекал за болтовню – тем самым поощряемую – с моим соседом по парте. Мы уныло вычерчивали низменности и горные хребты (в виде червячков, истыканных остриями), он садился и поправлял чей-нибудь «контур», а я догадывался, что надо говорить о войнах и полководцах, о прочитанных книгах, и мне казалось, будто он любуется нашей взрослостью. Мой сосед, крепкий, стройный, чистенький мальчик, с розовым, нежным лицом, с удлиненными по-женски отделанными ногтями, отлично знал, какое у нас преимущество, и, разумеется, не портил игры. Его любили товарищи и старшие – за приятную внешность, за легкую во всем одаренность – и даже имя его и фамилия, Женечка Костин, давали повод для двусмысленно-ласковых прозвищ – «наша Женечка», «наша милая косточка» – он изредка сердился, вероятно кокетничая и неискренно. Я восхищался, без малейшей зависти, его работой, тем, как неуловимые движения карандаша, всегда ровно-остро и умело отточенного, преображают бледную, скучную, мертвую карту в отчетливо-яркое, почти живое существо. Меня пленяли его сильные, ловкие руки – я тогда еще не мог понимать, что и мужская, бескорыстная, «умная» дружба порою основывается на внешней привлекательности: в большую перемену мы подымались в верхний коридор, где чинно прогуливались недосягаемые восьмиклассники, и, обнявшись, подражали их чинному хождению, себя ощущая такими же серьезными, им равными – и в чем-то неясном трогательно сближенными между собой. Как полагается, мы их знали наперечет, впоследствии же маленькие для нас сливались в одно, но именно тогдашняя совместная затерянность в столь недоступном и желанном кругу меня с Женечкой Костиным особенно связывала.
Уже три года продолжалась наша спокойная, ровная дружба, с неисчерпаемыми разговорами и постоянными взаимными услугами, такими естественными у неизменных соседей: нас многие пытались почти насильно рассадить (хотя бы для подсказок, для списывания задач), и каждый раз после долгих летних каникул, когда мы все откуда-то съезжались – загорелые, одичавшие и шумные – смягчая ложным весельем понятный тайный испуг перед необходимостью приспособиться к нелепо-разумному порядку и снова в себе унять еще неизжитый размах свободы – каждый раз несмело, нерешительно, однако обидчиво и упорно мне предлагал с ним рядом сидеть наиболее странный из наших гимназистов, последний по алфавиту, Щербинин – как и от многих других, я с неловкостью от него избавлялся, досадуя на его назойливость и вынужденные глупейшие свои предлоги. Он жил в условиях, необычных для нас – у тетки, к нему равнодушной, нестрогой и чем-то занятой – и мог поступать как угодно, не боясь наказаний и вопросов. Его родители давно разошлись – отец был на службе, в Сибири, мать, кажется, на юге, в имении. К началу японской войны он находился при отце, военном чиновнике, и с ним попал ненадолго в Маньчжурию, где заболел и откуда его отправили в Петербург – в результате он с учением запоздал и был на два года старше меня. Худой, длинноногий и длиннорукий, с неподвижным, бледно-серым лицом и словно бы выцветшими голубыми глазками, он людей как-то невольно раздражал – и меня, пожалуй, особенно заметно – униженным своим тоном, просительными словами: он, заискивая, со мной говорил о клятвах верности, о дружбе «без секретов», и я брезгливо тогда ненавидел его молящие, немигающие глаза, вечный запах изо рта, грязные, желтые зубы, его холодную костлявую ладонь, тонкие пальцы с коротенькими синеватыми ногтями, весь его грустный, замороженный вид. Эта жестокая неосознанная моя брезгливость, вероятно, и помешала осуществиться наивно-гимназическому нашему «роману» – я не знал, как бывает неумолим тот, кому навязывают любой роман, и меня всё щербининское изводило, даже хриплый, неестественно-сдавленный его голос. Нас, должно быть, отталкивало от Щербинина и его какое-то вызывающее с нами несходство: так, он заплакал после взятия Порт-Артура и восторженно рассказывал о воспалении обоих легких, от которого еле оправился, – «Ах, как приятно и спокойно умирать, скоро-скоро дышится, немножечко побаливает в боку». Нам это казалось постыдной «бабьей ерундой», и общей забавой стало бить его по спине – я сейчас понимаю, как были страшны такие по-детски безжалостные удары, причем он гримасничал, изгибался, краснел, не возбуждая в нас ни сочувствия, ни раскаяния. Всех беспощаднее себя вел его сосед, силач и рослый второгодник, Штейн Анатолий (в отличие от брата, – Штейн Николай, – исключенного за подделку отцовской подписи): нагло-красивый, наш постоянный «коновод», он обязательно перед каждым уроком размашисто-гулко ударял Щербинина по спине, изловчившись и выбрав неожиданную минуту, и затем нас победительно осматривал, а мы смеялись над щербининским удивлением и гримасами и одобряли столь находчивую шутку. Мы сами Штейна слегка побаивались и ему завидовали, и даже теперь я немедленно узнаю во многих людях, особенно в молодых – по дерзкой улыбке, по такому же вздернутому носу – тех обольстительных, ему подобных удальцов, что в детстве меня дразнили и мучили, подавляя умственную, раннюю мою гордость неотразимо-издевательским своим презрением: иные потом были вынуждены усвоить и «умственное», со всеми сравняться в любви, заботах, делах, в чем иногда со мной считаются и от меня зависят – невольный, неизбежный отыгрыш изобретательной физической слабости, прижизненный переход от первобытного к нашему веку. Хотя зрительная, слишком короткая моя память обычно разрушается временем и отдельные запомнившиеся черты не создают единого образа, но Штейна я вижу порой с наглядной, осязательной точностью, с какой не сумею передать – блестящие черные волосы, темно-карие смелые глаза под круглыми густыми бровями, пушок над приподнятой верхней губой, ошеломительно-белые зубы, девическая нежность лица – отдаленно, толстовская «Lise», но в преломлении задорном до наглости. Мы были так им увлечены и запуганы, что ради него становились храбрыми, перед ним отличались в боях с параллельным и старшими классами, и глухое одобрение Штейна нас поощряло, воодушевляя на безрассудство, словно приказ непобедимого вождя. Щербинин не менее других старался перед ним выслужиться, но у него обнаруживалась во всем природная убогая неудачливость: никто не хвалил его «подвигов», искусно-быстрой увертливости в играх, какой-то суетливо-немужественной, хотя и несомненной его ловкости. Как я уже ранее отмечал, наши прежние доблести обесценились – и Штейн начал уклоняться от драк, ухаживал, ругался с учителями, стал голкипером и щеголем (часы на ремешке) – однако Щербинин, отставший от моды, его как-то вызвал на бой и был им снисходительно избит. На горделиво-жалкий вопрос: «Ну что же, признайся, я не струсил», – получился уничтожающий ответ: «Да, трусости ни капли, но и силы ни капли», – и штейновское любимое: «Чего ты треплешься, трепач».
Этот год и следующий прошли мучительно-тревожно – из-за мужского инстинкта, в нас пробужденного и сразу превратившегося в какую-то чувственную одержимость, невеселую, звериную и грязную: ломались голоса, многие выдумывали о себе отвратительные, нелепые подробности, в широчайшей уборной читалистихи – друг о друге, о двух наших учительницах, некрасивых, почтенных и немолодых. Иногда кто-либо стремительно вбегал, с громким возгласом: «Морковка идет» (давнишнее прозвище нашего помощника классных наставников) – стихи и курение мгновенно прерывались, каждый притворялся озабоченно-занятым, и сконфуженный, запыхавшийся Морковка уходил, не доверяя нашей невинности и готовясь нам отомстить и нас поймать врасплох. Это ни разу ему не удалось: он всегда был точно в пьяном угаре (быть может, и действительно пьян) и на своих уроках истории, казалось, не слушал ответов, загадочно прятал открытые книги под классным журналом, читал нам задаваемое унылой скороговоркой по учебнику и странно путал наши имена – красно-пятнистая лысина и лицо, вероятно, и создали неблагозвучное его прозвище, к нам перешедшее от легендарных времен. В нем была та же исступленная тревога, которая подавляла и нас – мы как-то смутно ему симпатизировали и с ним вели себя подтянуто, более сдержанно, чем с иными внимательно-строгими учителями. Я, конечно, тогда не понимал этого различия между детством и «полувзрослостью», этого беспомощного, опасного беспокойства, этих нетерпящих отлагательства порывов, каким поддавались и самые уравновешенные, самые бесстрашные и житейски-ловкие мои товарищи. Помню свое наивное удивление, когда Лаврентьев, великовозрастный ученик, спокойно-трезвый наш неизменный миротворец, меня спросил о том, как я «устраиваюсь» и есть ли у меня «постоянная связь». Длинный и стройный, пропорционально сложенный, с тонким, узким, чуть миниатюрным лицом, он составлял прекрасную пару с Анатолием Штейном и был его неразлучным приятелем: они нас опередили, соблюдали какое-то мужское достоинство и хвастливо рассказывали о своих сомнительных победах. Я развился относительно поздно, причем во мне – до первой ревности в двадцать лет – отчетливо разделялись сентиментальность и чувственность, и даже не знаю, что именно преобладало. Я был годами как-то неосязательно влюблен в еле знакомую сверстницу, с белокурыми локонами, придававшими картинное сияние безмятежному, остро-худому ее лицу – это вспыхнуло сразу от выражения (о ней) «ангелоподобная», мною где-то услышанного и воспринятого глухо-завистливо (не так ли нас поражают неведомые альбомные красавицы) и обратившего всю дальнейшую мою влюбленность в бесплотное обожание недосягаемой ангельской прелести: я не подумал, что можно признаться в своей любви, хотя бы смутно ее показать, и навязчиво-бережно от всех ее скрывал, боясь невиннейших, простейших упоминаний, меня доводивших до полуобморочного стыда, до краски и пота, никем ни разу не замеченных. Эта бледная, тонкая девочка вскоре стала героиней моих вымыслов – она восхитительно появлялась к концу, вместо недавних мичманских подвигов, навеянных газетными описаниями японской войны. Я с нею виделся лишь на даче, и летняя обстановка мне представлялась чудесной, ослепительно-щедрой, предельно оторванной от гимназической размеренности, но и в городе, зимой, не тускнел ее облик, и перед сном – как в отошедшем, уже сказочном детстве – мир опять рисовался мне исполненным опасностей, а постель казалась «крепостью» или чаще «уютным гнездышком», где я мог целомудренно о ней вспоминать. Я надолго возненавидел обыкновенные слова – «ухаживать», «целоваться», «любовник», «влюблен» – едва подумал, что и к ней их посмеют применить: к ней они были для меня как-то кощунственно-неприменимы – пожалуй, отсюда и возникла смутная ранняя моя неловкость из-за всего, что в наше время называется «клише» и что становится невыносимым для пробудившейся «индивидуальности», рождающейся у людей моего склада от первого же подобия любви. Меня начали отталкивать и раздражать совсем безобидные «общие места» – «бархатный тембр», если говорить о пении, восторженное «музыка» остихах, или обо мне снисходительное «наш рифмоплет». Я сам прекратил своистихотворные излияния после чьей-то нелепой взрослой поправки – у меня трогательно описывался нищий на дворе:
Он горькие песни на скрипке играл,Но этих напевов никто не слыхал.И вот некий важный, придирчивый гость, которому я, по домашнему заказу, эти наивныестихи прочитал, укоризненно посоветовал заменить скрипку «арфой» – уязвленный и сбитый с толку, я совета послушался, но внутренно ощутил, какая ненужная в нем фальшивость, как трудно совместить живого, наглядного слушателя и себя, и стыдливый, уединенный свой мир, и сперва я скрывал неумелые свои писания, а затем размеры и рифмы представились мне бесцельными, и я больше не мог их искусственно подбирать: должно быть, чрезмерная эта чувствительность потом уже загнала в бесплодную глубину настойчиво-страстную потребность мою в творчестве, явно невоплотимую без некоторой толстокожести, без грубой, презрительной, профессиональной сопротивляемости. Зато во мне развилась какая-то невыраженная грусть – о себе, об уходящем времени, о неповторимости впечатлений: я помню утреннюю поездку на пароходике и радость, предвкушавшую дневные удовольствия и усталый вечерний обратный путь, с бесконечной обидой, что всё уже было, что нарядное утро навеки оттеснено и что в памяти останутся лишь внешние подробности, помню также на даче – в постели перед сном – залихватски-унылые звуки «венгерки», доносившиеся из огромного соседнего сарая, дребезжащий рояль, неугомонный топот ног и еще неиспытанную сладчайшую к себе жалость. Я завидовал чужому, недоступному мне веселью (и впоследствии жадно стремился проникнуть в заманчивую тайну чужих отношений), я смутно пережил неустойчивость этой минуты, и этой музыки и одинокой моей печали, и откуда-то – после тягостных душевных усилий – явилось первое недетское открытие, сознание гибели всякого настоящего, страх за темное будущее, лишенное настоящего, единственно реального в своей очевидности (особенно если оно беззаботное и заполненное), страх позднейших забывчивых о нем сожалений и немедленного конца даже безразличных мелочей, то отчаяние из-за ежечасной «смерти при жизни», которое я долго не мог преодолеть. С годами, как все, я, оглушенный, утерял ощущение времени, гибнущего безвозвратно, и, как всех, меня исключительно стали задевать непосредственные, сегодняшние радости и неудачи – только изредка, почему-либо от них освобожденный, я неожиданно вслушивался в уносящий меня поток, с каким-то всё менее острым желанием его остановить и за что-то неподвижное уцепиться, хотя он постепенно мои возможности разрушал и уже мне обещалось и предстояло немногое.
Эту поэзию неустойчивости, впервые тогда осознанную, вновь оживила ребяческая моя влюбленность – неясные чувственные влечения казались совсем из другого мира, непоэтического, низкого и стыдного. Я могу теперь и ошибиться, но считаю, по давним воспоминаниям, будто исходный толчок разнузданным мыслям давали не женщины и не кровная в них потребность, а незаметные, второстепенные обстоятельства – журнальные рекламы, cartes-postales, газетные происшествия, книжные намеки: очевидно, «культура», вернее, ее изнанка въедается раньше и глубже, чем мы думаем или хотим допустить. Напротив, мальчишеская болтовня меня расхолаживала и брезгливо отталкивала: я одинаково скрывал и светлую и темную свою тайну, избегая грубых рассказов и обязательных порнографическихстихов. На меня из-за этого обижался Санька Оленин, признанный наш поэт, неглупый мальчуган (из тех, кого называют «шустрыми»), крошечного роста, смуглый до черноты, с негритянскими розовыми ладонями и грязно-малиновыми ногтями, веселый пакостник и лентяй, не пропускавший и «серьезных» разговоров. Он меня сокрушенно (и в чем-то верно) предупреждал: «Ты слишком гордый и будешь несчастный в любви». Оленин был сыном известного певца, однако презиравшего театральную среду и считавшего полезным для своего Сашеньки достойную дружбу с хорошими учениками, так что мы с Костиным каждое воскресенье приглашались к Олениным на чай. У них было скучновато и благообразно – за чаем, с бесчисленными вареньями, с невкусно-пестрой пастилой, сидели без конца, причем разговаривал только отец, высокий, лысеющий, розово-толстый господин, с особой барской уверенностью «артиста императорских театров». Он расспрашивал об отметках и учителях, не отвечая на Санькины вопросы относительно всяких оперных дел, а мать, хроменькая сморщенная грузинка, явностиравшаяся перед мужем, лишь молча вздыхала, глядя на сына. Иногда приходили подруги к пятнадцатилетней Лизе, тихой, тоненькой девочке, которая чем-то умиляла Костина. Санька это сообразил, несмотря на всю Женечкину замкнутость и – как-то предложив сыграть в «летучую почту» – сестре написал измененным, ломаным почерком письмо с пожеланием «улечься вдвоем в постель» и с отчетливой подписью – «Ваш навеки Евгений Костин». Бедного Косточку позвали в оленинский кабинет и затем со скандалом шумно выпроводили на лестницу, да и меня из осторожности перестали приглашать, а на следующий день в гимназии происходила неслыханная драка, и Лаврентьев из-под Костина еле вытащил Саньку, окровавленного, помятого, но довольного собой, и с трудом через месяц их помирил. Я думаю, в Саньке Оленине было что-то прирожденно-порочное, и его шалости, нередко остроумные, всегда оказывались неприятными и безжалостными: так однажды он избил случайно подвернувшегося малыша, мать которого после уроков пыталась его усовестить (великодушно не обращаясь к директору), и на последний ее довод – «Ведь и вы были таким же маленьким» – Санька убежденно возразил, что «не был». Он любил озадачить неопытного приятеля, его пригласить покататься на извозчике и, заботливо усадив, оставив одного, внезапно крикнуть извозчику: «С Богом!» – заранее зная, что приглашенный без денег и очутится в безвыходном положении. Он нам хвастливо также показывал кривые ножницы в узком футляре (чтобы укорачивать косы гимназисткам и китайцам) – подобной смелости мы уже не верили, да и не слишком ее одобряли, как нами ни ценилось любое озорство. И меня он подвел незадолго перед тем (правда, ненамеренно и всё же безответственно), предупредив, что сошлется на мою забывчивость – накануне он тайно «прогуливал», и я будто бы не сообщил ему о заданномстихотворении – по неписанным законам товарищества я принял на себя вину, зато как меня смутили неожиданные слова русского учителя и классного наставника, веснушчато-рыжего Николая Леонтьевича, слова презрительно отчеканенные и для меня достаточно нелестные:
– Мало ли что скажет тебе всякий шут гороховый, а ты и развесил уши.
Николай Леонтьевич нас постоянно дразнил, издеваясь над ошибками, перехваливая удачи и тем вызывая соревнование и досаду: это был его способ преподавать, задорный, веселый и опасно-увлекательный, однако меры он, по-видимому, не знал и – приучив нас еще детьми к фамильярности – нередко потом в старших классах наталкивался на обиды, на грубый отпор и вражду, которые усмирял с непоследовательной жестокостью. Он невзлюбил почему-то Щербинина и со скукой выслушивал монотонные его ответы, хотя тот особенно старался его пленить: насколько теперь я с опозданием понимаю, Николай Леонтьевич капризно предпочитал забавную, легкую находчивость и юмор бездарно-прилежным, тяжеловесным усилиям. Должно быть – и об этом я догадываюсь лишь теперь – Щербинину недоставало какого-то необходимого «шарма», при всем желании нравиться и ближе с нами сойтись, он, вероятно, мучился из-за напрасных своих попыток и ревниво завидовал мне и Костину, да и всякой иной непритязательной дружбе. Как и я, он сторонился цинических разговоров, однако без отвращения, скорее равнодушно, и мне представляется странно-бесполым – с оговоркой о приблизительности теперешних моих суждений. Зато он был не по возрасту громко-сентиментален – помню хриплый, надорванный, печальный его голос, покачивание головы с опущенными веками, запах изо рта, благоговейно произносимые слова:
Какие б чувства ни таилисьТогда во мне – теперь их нет:Они прошли иль изменились…Мир вам, тревоги прошлых лет!Я презирал его унылое, дрожащее волнение, со всей беспощадной мальчишеской слепотой – сейчас для меня эти слова неотразимы (от грустных воспоминаний, от последующего опыта), но позднее мое сочувствие не восстановит справедливости. В повышенно-чувствительной своей доброте иногда замечал он неуловимое для других: так однажды он расплакался из-за нищего в котелке, приплясывавшего на морозе в драных желтых туфлях – его поразил именно жалкий котелок (впоследствии для меня чуть надуманный образ униженной русской интеллигенции, обедневшей, разбитой и в беженстве и в России).
Среди причин, за два года перед тем вызывавших побоища на гимназическом дворе, было модное деление на «красных» и «черных» – потом, в наши тринадцать-четырнадцать лет, побоища сменились неистовыми спорами. Правда, у большинства это являлось подражанием – притворством, самообманом, веселой игрой – и мы следовали взглядам, наивно вынесенным из дому, причем и доводы обычно повторялись семейные, однако немногие, вроде Оленина, уже презирали «отсталых» своих отцов. Щербинин и Штейн – и особенно Костин – по-разному усвоили напуганную событиями, но крепкую лояльность военно-чиновной родни и себя объявили «патриотами» и «правыми», мы были с Лаврентьевым «идеалистами» и «левыми», в чем Лаврентьев поневоле не сходился со Штейном, осторожно не подчеркивая своего расхождения. Его «просветил» и увлек старший брат, один из тогдашних «серийных» студентов (в косоворотке, с Отто Вейнингером, Марксом и гитарой), за меня тоже взялись два каких-то студента (случайные, дачные наши знакомые), один «анархист», другой – «с.-р. максималист», оба, как выяснилось, безобидные болтуны и вскоре деятельные, благоразумные, честолюбивые адвокаты: увы, такие прозвища в детские наши годы были признаком боевого революционного прошлого, хотя нередко их грозные, отважные носители оказывались многословными и безответственными выдумщиками. Но у меня на долгое время от этих людей остались убедительные, мнимо-опасные словечки (например, о всесильных Japon и Gapon, с которыми одинаково не справился царь), осталась путаница партий и всякой левизны, и началось бессмысленное чтение газет, слепое обожание навязанных мне кумиров – и умеренно-скромных столичных профессоров, и тех, кто убивали, бесстрашно собою жертвуя. Мы учились, без проверки, восторженно думать нам внушенными, скудными, плоскими мыслями: с давних пор это свойство мне представляется русским – не от русской ли склонности себя унижать – но для меня оно подтвердилось в начале войны, когда вчерашние лохматые бунтующие мои приятели с упоением подхватили гусарские традиции и лихой, столь им чуждый кавалерийский «цук». Эту же стадность увлечений разгадали большевики и сумели презрительно ею воспользоваться. Я вспоминаю со стыдом приписыванье нелепостей своим «кумирам», спортивное волнение перед думскими выборами, проникавшее и в мои «воображаемые романы», тогда наиболее во мне интимное. Я поддавался поверхностной головной лихорадке – по существу ведь и школьные наши предметы мне были душевно милее и ближе.