Татьяна Чурус
Париж
«Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пела я. Большая терция. До-мажор. До-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до, до-до! Ми-и! Ми-и!1 Париж был совсем близко, всего лишь в какой-то терции от меня. Хоть и большой терции. Попасть туда можно было так просто – мне, пятилетней кудрявой девочке с круглыми, вечно удивленными, глазами, которые я закрывала нежно, едва касаясь веками глазниц, ведь он там, Париж, на кончике трепещущего тонким крылышком – так мне казалось – ве́ка, там, на губах, которые на миг смыкались, чтобы вытолкнуть, выпнуть строптивый звук «п», а он топорщился, вздувался воздушным шариком, там, на кончике языка, который скатывался с горки крутого «р» к мягкому, теплому, словно бабушкина шаль, «ш» – пузырьки на поверхности стакана с лимонадом вот так «шикают». Париж-ш-ш-ш… Я лишь недавно выучилась скатываться с крутой горки «р-р-р-р-р», недавно выучилась пускать пузыри «ш-ш-ш», раньше ты был «Палис», и я пела «Палис-Палис». (Я не выговаривала звук «р» лет до шести, но папа заставлял меня сто раз на дню долбить «триста тридцать три» – и я научилась произносить этот несчастный «л-л-л-р-р-р»).
Я стояла во дворе дома, пятиэтажного маленького дома, что у цирка, куда мы с бабушкой ходили кормить голубей «мочонками» («мочонки» – это бабушкино словцо: бабушка кладет большие белые сухари в баночку, наливает туда воды, и, когда сухари размокнут и превратятся в эти самые «мочонки», мы берем с собой баночку и идем гулять), я стояла, задрав голову кверху, к самому пятому этажу, ведь там жили теть Алла и дядь Боря, им очень нравилось, как я пою, и я пела: «Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис, Палис-Палис! А-а! А-а!» – а теть Алла кидала мне с балкона конфеты «Взлетные» (наша соседка теть Алла работала в аэропорту «Толмачёво», и конфет у нее было как звезд в небе, потому что в самолетах («Летайте самолетами “Аэрофлота”»!) – каждому пассажиру выдают сосательные конфеты, которые я ну просто обожаю («обожаю – в помойку провожаю!» – так любим говорить мы с подружками)), теть Алла кидала мне конфеты горстями, и я кланялась, как истинный артист. «Вот выласту, – кричала я, – и улечу в Палиш!» (Мама почему-то невзлюбила мою песенку про Париж. «Да кому ты там нужна, засранка?» – посмеивалась она.)
А теперь мы все, Чудиновы: папа, мама, бабушка, Галинка и я – переехали на другую квартиру, и теперь ты «Париш-ш-ш-ш», я и пишу тебя «Пар-р-риш-ш-ш» – мне ведь стукнуло семь, я большая, я школьница, и я уже пишу, а ты вечный, ты паришь… Совсем близко, на расстоянии вытянутой руки… нет, большой терции. Совсем недавно я не знала ни о какой терции – ни о большой, ни о малой, не знала и о кварте, квинте, доминант-септ-аккорде. А теперь знаю.
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой, моей подружкой, домой. Я иду широким шагом. Рядом семенит «пигалица» («пигалица» – это папино словечко) Аленка своими маленькими коротенькими ножками, тонкие косицы, отличница, чуть что не по ее – пищит: ну да, Таня! – и с укором, щуря глаза, как актриса из фильма про взрослую любовь, смотрит на меня, задрав голову. И шарф она не носит – коротенькая шейка смешно выглядывает из ворота неуклюжей искусственной шубы, и шерстяные носки не надевает – тепло ей («Тепло – под носом потекло», – ворчит моя бабушка, укутывая меня в толстенную пуховую шаль: вечно этот пух в рот попадает). И ключ у Аленки на шее: такая голубая, истертая в дым тесемочка, – а на ней ключ.
Аленка заговорщически достает его из ворота кофты, растянутой, застиранной – когда-то она была розовой, кофта. Ее носила еще Иришка – Аленкина сестра, тестообразная, с тихим ползущим голоском, с маленькими глазками-буравчиками за стеклышками очков, с ямками на щеках и вечной улыбкой на пылающем лице. Она красит ногти, а потом стирает лак ацетоном: отца боится. Отец ее – ну, и Аленкин тоже – увидел раз красные Иришкины ногти и заставил бедняжку отдирать лак зубами. Я тоже крашу ногти (мы с девчонками добавляем в бесцветный лак чернила – красота: синие, зеленые, черные ногти получаются), и никто меня не заставляет отдирать его зубами, а еще мы добавляем духи в засохшие фломастеры – и потом наши песенники (у меня самый красивый песенник, мне моя сестра Галинка помогает его делать – она вообще лучше всех (не то что эта дура Иришка): прыгает с нами, девчонками, в резиночку, играет в виселицу, учит меня инглишу; «A black cat sat on a map and ate a fat rat», – радостно выкрикиваю я; мы вырезаем картинки из журналов «Крестьянка», «Работница», «Здоровье», вымениваем их с девчонками друг у друга, записываем тексты песен в песенник с одной стороны, наклеиваем картинки с другой, делаем красивые заголовки фломастерами, а в конце песенника у меня есть такая страничка, называется «Кто откроет этот лист, тот на память распишись» – у меня уже 42 росписи!), в общем, потом наши песенники пахнут духами «Наташа», «Красная Москва», «Может быть», «Ландыш», а у Алиски Сусекиной – французскими духами: у нее «мать торгашка» («торгашка» – так моя мама говорит – и хмыкает), что хочешь достать может. А Иришка просто дура («Ты дура, блин, дешма́нка, блин!» – любим мы дразниться с девчонками).
Ей Аленка вечно конфеты таскает. Недавно вот к Ленке ходили Алексашкиной на день рождения. Аленка цоп со стола горсть «мишек», «красных шапочек», «белочек», «трюфелей» – и в карман. А старая бабка Алексашкина – вся ссохлась, скособочилась, того и гляди, распадется, точно шуба, изъеденная молью, – как заорет в три горла (моя бабушка так говорит: «в три горла» – это прямо как аккорд из трех звуков, нас Лилия Григорьевна учила):
«Ты куда, – орет трехгорлая бабка, – конфеты тянешь?» Видит, как Аленка «мишек» с «белочками» цапнула да в карман их припрятала – и орет. На месте кармана теперь шишка такая надулась с кулак. «А у Аленки титька выросла!» – хихикает Данька Пеньков, девчачий пастух – маленький, на две головы меня ниже, ботиночки крохотные, как у моего пупсика Митьки. Даньку вечно все наши девчонки на день рождения приглашают. Кузя (Кузей мы Наташку Кузьменко зовем: она у нас в классе самая младшенькая), ему даже открыточку такую прислала, с розочкой (Данька давай хвастать и всем эту открытку показывать):
«Дарагой Даня! Прихади ко мне на деньрождение!» – и сердечко пририсовала, вот дурочка с переулочка!
Я тоже Даньку приглашала, на концерт: мы концерт у нас дома устраивали, настоящий – не тот «концерт», который имеет в виду моя мама. «Нажрутся отборных продуктов, – фыркает она (впервые мама произнесла эту сакраментальную фразу «нажрутся отборных продуктов», застав меня за весьма неприглядным занятием: я вылавливала из горохового супа мясные ребрышки, обгладывала их и сбрасывала косточки в кастрюлю), – и звякают («звякают» – мама так говорит, когда я подбираю на пианино аккорды, а мы с Галинкой распеваем песенки на два голоса), силищу девать некуда, лучше бы матери помогли, халды, мне завтра в шесть часов вставать!» Мы с Аленкой программу составили, Галинка была ведущей, надела красивое платье и объявляла выступающих (вообще-то я хотела, чтобы Галинка объявила с выражением, как диктор: «Выступает заслуженная артистка Советского Союза (мама называет меня «застуженной артисткой») Татьяна Чудинова, – но она робко промолвила: «Выступает Таня Чудинова», – и залилась краской).
Я пела песенки собственного сочинения: «Ехал по рельсам трамвайчик, / Ехал в трамвайчике том, / Ехал малыш-неудачник / С черным несчастным котом…», «Кис, ту-ду, Кис, ту-ду, Кис, ты очень глупый человек, ту-ду» – и подыгрывала себе на пианино, читала стихи, тоже собственного сочинения: «Шар летает за окном, он резвится, кружится, / Но я знал уже давно: попадет шар в лужицу. / И мечты мои сбылись – лопнул шарик красненький / И повис сосулькой вниз, как провинный маленький…», «Париж-Париж» я петь не стала. Аленка читала басню «Ворона и лисица» своим писклявым голоском – не могла сама сочинить, отличница: «Сыр выпал – с ним была плутовка такова», – и щурила по-лисьи глазки, будто бы говорила: «Ну да, Таня!». Лариска Кащенко била по клавишам и горланила какую-то «муть с жутью», как говорит моя мама, «Спела не очень, а вот сыграла здорово!» – прокомментировал Данька, а Лариска эта, дура несчастная, вообще играть не умеет, только и знает воображать. Танька Печенкина фокусы показывала карточные. (Дядь Федор – муж моей тетки Василисы (бабушка зовет его Хвёдор) – здорово фокусы показывает карточные: он, когда я маленькая была, нянчился со мной однажды; «Давай, – говорит, – в карты играть», – и выиграл у меня кубики и рыбку резиновую игрушечную, правда, мама потом у дядь Федора забрала и кубики, и рыбку, а бабушка его «пустым боталом» назвала. А еще, помню, «гуляли» (так мама и тетки говорят) у нас всей родней: водку пили, песни пели, до мордобоя, правда, не дошло. Вот погуляли – я маме помогать: собираю со стола пустые водочные бутылки и на кухню утаскиваю. Дядь Федор увидел это и цыкнул: куда, мол, тащишь, а ну стой, кому сказал! Я замерла. А он бутылочку берет – и с десяток капель в стопочку сливает. Другую берет – сливает. Так «добрая рюмашка» и вышла. Дядь Федор опрокинул водку в глотку. «Эдак-то, брат», – сказал, подмигнул и утер рот рукавом пиджака.)
Концерт закончился – за окном уже темно было, и мы пили лимонад, ели кукурузные палочки (мы с Аленкой кукурузные палочки «курим»: берем в рот палочку и делаем вид, что курим, а сами подъедаем желтое сладкое лакомство, а еще Аленка высылает посылки с кукурузными палочками, земляничным печеньем и детским ирисом в Болгарию, своей подруге по переписке, которую зовут Лили, как гимнастку Лили Игнатову: «У них там нет ничего», – пищит сердобольная пигалица, заталкивая в холщовый мешок, который она сшила сама, серые хрустящие коробки: на них нарисованы львенок, жираф (я, когда была маленькая, называла жирафа «жира́усом») и обезьянка) – в общем, пили мы лимонад, ели кукурузные палочки. А потом моя мама сказала, что ей завтра в шесть часов вставать, «никакого покоя». А Лилия Емельяновна – Аленкина мама, она за Аленкой зашла, – что «у этих Чудиновых вечно балаган – пойдем, Алена!». Мама вслед Аленке и Лилии Емельяновне успела крикнуть: «Скатертью дорога, корми тут всех!»
«А у Аленки титька выросла!» – хихикает Данька. Аленка «титьку» рукой прикрыла, пищит: «Это я Иришке конфеты беру!» А бабка: «Да твоей Иришке уж своих детей нянчить пора, а она всё девчонку подучивает конфеты таскать. А ну положь, говорю!» Аленка – косицы топорщатся – за «титьку»… Карман лопнул от обиды – и «мишки», «красные шапочки», «белочки», «трюфели» прямо в салат оливье! Всё бабка трехгорлая! А Иришке толстомясой так и надо! Так моя мама ее называет: «толстомясая».
Не любит она Буяновых, это «семейку чертову» Аленкину. «И чтобы твоей ноги там больше не было!» – строжится. Я разбила любимую вазу Аленкиной мамы Лилии Емельяновны (Лилия Емельяновна, Лилия Григорьевна – сплошные Лилии, правда, Лилию Григорьевну, которая учит меня музыке, я тогда еще не знала, не знала я и большую терцию, но вот Париж, Париж был уже совсем близко!).
Разбила той самой ногой, про которую говорит моя мама, чтобы ее там не было. Только вот я Буяновых: Иришку – толстомясую, тестоподобную, Лилию Емельяновну – она похожа на маленькую девочку с большой бородавкой (мама любит говорить «похож как вилка на бутылку», то есть «совсем не похож»), которая присосалась, словно пиявка, к ее верхней губе (если честно, иногда мне кажется, что к Лилииемельяновниной губе присосалась не пиявка, а тестоподобная Иришка), Артемия Васильевича, который заставляет Иришку отдирать лак с ногтей зубами, Аленку с тонкими косицами и ее вечным «Ну да, Таня!» и Пика – смесь бульдога с носорогом, как говорит моя мама, лохматого добродушного пса, который обожает сливочное масло (Пик масло ворует (лапой со стола, сама видела), а потом зарывает в потертый полосатый половик: половик этот развалился у порога – вечно нога проваливается во что-то мягкое) и дружит исключительно с собаками, что живут на соседней улице, – так вот я́ Буяновых люблю и постоянно у них отираюсь.
Мне семь лет, у меня 33-й размер ноги. «Обуви на нее не напасешься», – жалуется людям моя мама. Аленкиной маме лет сорок, а то и больше, у нее тоже 33-й размер, и она тоже жалуется людям: «У людей размеры как размеры, а я на свою кукольную ногу до сих пор туфли в “Детском мире” покупаю».
Аленка заговорщически достает из выреза кофты ключ – и мы сломя голову бежим к ней домой (Лилия Емельяновна со своей бородавкой на работе, Артемий Васильевич в командировке, Иришка в институте, Пик на прогулке) и первым делом натягиваем на себя туфли на высоком каблуке, которые у Лилии Емельяновны «на выход»: «Туфли на выход! – дергает она короткими ножонками, встречая мою маму на улице, – а ваша дочь нацепила их на свои грязные ноги…» – «Неправда! – машет руками моя мама. – У моей дочери чистые ноги! Это у вас вечно псиной воняет и весь пол маслом вымазан, не успеваю отстирывать гольфы и колготки!» Зато пол блести-и-ит! И можно, разогнавшись как следует, сигануть из одного конца коридора в другой, будто на катке, да и коньков не надо! «Зы́ко!» – пищит Аленка, когда я скольжу, словно Ирина Роднина, по масляному (уж Пик постарался) коридору и пою: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» «Шесть ноль», – пищит Аленка. Я заканчиваю выступление под овации зала.
А еще мы играем с Аленкой в гимнасток («Дюба-дюба, дюба-дюба, шани-шани, шани-шани! – всегда считаемся мы перед игрой. – А дюба-дюба-дюба, а дони-дони-дони! Ай ми, замри! Эни-бени-рикитави, тебус-ребус – и повис. Рыжая Наташка, ты меня не бойся, я тебя не трону, ты не беспокойся. Наша ботаничка тощая, как спичка, на высоких каблуках и с ботаникой в руках. А пони, пони, пони сидели на балконе. Чай пили, чашки били, по-турецки говорили: «Чаби-челяби, челяби-ляби-ляби». Мы набрали в рот воды, мы сказали всем: замри! А кто первый отомрет, тот получит шишку в лоб. Шишечка еловая, сорокапудовая. Рыба-карась, игра началась» – посчитались: я – Надя Комэнечи, Аленка – Ольга Корбут).
Через большую Буяновскую комнату (вместо «комната» Иришка-бородавка говорит своим ползущим голоском «зала»), словно брусья в зале гимнастическом, протянуты две бельевые веревки. Мы раздвигаем наволочки и полотенца – белый занавес, – притаскиваем с кухни табуретки, залазим на них и, держась за веревки, начинаем выделывать ногами такие па, что нам восхищенно рукоплещет сама Лариса Латынина. Я отчаянно машу своей длинной – и чистой – ногой, обутой в туфлю «на выход», я пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – и в тот самый момент, когда трибуны замирают в ожидании чуда, любимая ваза Лилии Емельяновны под неистовую тишину совершает кульбит и разбивается вдребезги… «Зы́ко! Бри́ко!» – пищит Аленка. Осколки «чистого хрусталя» («Это чистый хрусталь! – голосит Лилия Емельяновна и дрыгает ножонками в «туфлях на выход», встречая мою маму на улице. – Ваша дочь разбила чехословацкую вазу!» – «Да какой это хрусталь? – машет руками моя мама. – Может, еще скажете, у вас в ушах бриллианты?» – Лилия Емельяновна хватается за пылающие уши, на которых, словно стройные гимнастки, висят, раскачиваясь туда-сюда, длинные сережки за 70 копеек из соседнего универмага, что как раз на той самой улице, куда любит отправляться на прогулку Пик), так вот, осколки «чистого хрусталя» «за 70 копеек» безжалостно вонзаются в истертый палас. И тут в дверь Буяновых кто-то скребется. Аленка судорожно хватает веник с совком и заметает следы преступления. Я успеваю стянуть со своих «чистых ног», которых теперь, как видно, долго не будет в доме Буяновых, «туфли на выход», Аленка бежит к двери… Это Пик вернулся с прогулки и лакомится припасенным кусочком масла, щедро сдобренным припорожной грязью. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я неистово, просто глотку деру («глотку деру» – так говорит моя мама, которой в шесть часов вставать, а я вечно ей не даю уснуть).
Музыке меня учит Лилия Григорьевна. Мы ходим к ней с Аленкой домой. На самом деле зовут ее Изольда Григорьевна. Играю я как-то этюд Черни (ми – фа – соль – аккорд ми-до) – стук в дверь. И прямо с порога голосок: «Гражданка Мюллер? Изольда Григорьевна?» – и человечек невысокого росточка ловко втискивается в квартирку Лилии Григорьевны, будто торопится запрыгнуть в отъезжающий автобус и перед его носом вот-вот закроются двери. «А почему, собственно, гражданка?» – Лилия Григорьевна запахивает на груди халат и закуривает. А про Изольду и Мюллер ни слова! Мы с Аленкой переглядываемся (Изольда, да еще и Мюллер (мы с девчонками обожаем фильм про Штирлица и Мюллера)! – неужели разведчица?).
Человечек чихает. «Проверка газового оборудования», – он тараторит, сплевывает с тонких губ слова, точно шелуху от семечек, и шныряет на кухню. Мы с Аленкой снова переглядываемся: что-то не нравится мне этот проверяющий. Я в кино видела: приходит к какому-нибудь советскому человеку такой человечек юркий, глазки бегают – и под видом проверки совершает диверсию… Я нарочно играю громче – пусть знают, что Лилия Григорьевна не одна и что никакая она не гражданка! «Давай не скажем Лилии Григорьевне, – пищит Аленка стаккато, – что мы знаем, как ее зовут». «Давай», – и я кидаю на клавиши руки в заключительном аккорде. Человечек прощается и шныряет в темноту.
У Лилии Григорьевны черные крашеные волосы, но мне и в голову не приходит, что она выкрасила волосы в черный цвет, чтобы выглядеть моложе и привлекательнее (мама подкрашивает свои густые тяжелые кудри хной – и они отливают золотом на солнце, словно на голове у мамы корона!), – и поэтому думаю, что Лилия Григорьевна жгучая брюнетка («Да какая она брюнетка? – смеется мама. – Алкашка крашеная!»).
Слово «алкашка», то есть «алкаш», я уже знаю от мамы и теток. Дядь Митяй, муж маминой сестры, и дядь Федор, муж маминой другой сестры, который фокусы показывает карточные, – алкаши. «У, алкаши про́клятые! – говорят моя мама и тетки. – У людей мужья как мужья, а эти! Пропастины чертовы! Зальют шары – никакой жизни!»
Как дядь Митяй с дядь Федором шары заливают, я не видывала, зато вот другой мой дядя – дядь Гена, мамин брат (про дядь Гену-то мама с тетками ни разу не сказали «алкаш»: брат ведь, не чужой дядька), «шары залил» как-то раз, яйцо ест – яйцо в скорлупе, вкрутую… Я, когда маленькая была, совсем маленькая, говорила «яйцо в мундире», наверное потому, что мой папа очень «уважает картошечку в мундирах» – так прямо и говорит, и у него есть мундир цвета морской волны. Папа военный, работает в «кэгэбе» (что это за «кэгэба» такая, я пока что не знаю, но о ней нельзя рассказывать никому на свете. «Если спросят, где, мол, твой папка работает, – подмигнул как-то раз папа, – говори: на заводе, мол». Правда, в классном журнале – ведь я уже в школу хожу – написано, что мой папа служит в воинской части № 371).
На праздники папа возвращается с работы с большим бумажным мешком: а уж я жду папу, как Деда Мороза! – и едва заслышав шаги и шуршание пакета – пакет ворчит си-фа, он хочет, чтобы его поскорее освободили от тяжелой ноши, – бросаюсь к папе с радостным криком: «Принес?» Папа не то чтобы «шары залил», но «прощелыга чертов, опять москвича поил» (не любит моя мама этого загадочного москвича, который приезжает в наш город раза три–четыре в год, и мой папа его почему-то всегда поит), он входит в дверь в своем мундире, немного помятом и лоснящемся не то от жира, не то от величия момента, улыбается и напевает песенку собственного сочинения: «А здравствуй, милая моя, а ты откедова пришла?» «Пустое ботало, – машет рукой бабушка. – Нет чтобы что-то доброе сказать!» Мама сердито нюхает воздух: так делает Пик, когда чует заветное масло под половиком. Папа ликует, слегка пошатываясь, проходит на кухню прямо в сапогах, ставит неверной рукой на стол пакет и начинает извлекать из него: «колбаску сырокопченую, икорку красную, колбаску салями, шпротики, рыбку красную, кофеек растворимый, чаек в пакетиках, молочко сгущенное, балычок, окорочок, печеночку трески» – пустой пакет радостно выдыхает: ну наконец-то! Мама заметно добреет, оглаживая колбасные изделия; но это не всё: словно факир в цирке, папа запускает руку на самое дно пакета и извлекает на свет божий жестяную банку синего цвета: алле! «А ты откедова пришла?» – поет папа и заливается беззаботным смехом, плечи его ходят ходуном, звезды на погонах сверкают, словно огоньки на елке. Я прижимаю к сердцу холодную тяжелую банку, на которой стилизованными под арабскую вязь русскими буквами написано «Восточные сладости» – жестянка радостно гремит в ответ щербетом, козинаком, нугой, пастилой, сливочной колбаской, орешками в сахарной пудре, халвой, лукумом. И это всё моё! «Что бы ты без отца делала! – назидательно улыбается папа. – Простые смертные такие продукты не употребляют». «И чтобы эту Буянову не кормила!» – грозит пальцем мама. «И никому! – папа подносит пальчик к губам. – Спросят, что папка принес в бумажном пакете, – скажи: кильки в томатном соусе». «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я про себя. Я не простая смертная!
А еще простые смертные не носят японские курточки и финские сапожки, не ходят в санчасть, когда заболеют (мы идем в санчасть, и мама надевает «на выход» мохеровый шарф, так чтобы была видна фирменная этикетка, норковую шапку – и сидит прямо в шарфе и в шапке, пока я ношусь по коридору (мама и меня учит: вот эти трусики на выход (или к врачу, что одно и то же), эта кофточка на выход – и прячет новенькие вещички куда подальше «от этой засранки», а еще она собирает «приданое» мне и Галинке: простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца лежат огромными тяжелыми стопками в шифоньере – я изредка открываю его и вдыхаю запах «приданого»: «Чует мое сердце, эта (то есть я) быстрее замуж выскочит, чем эта (Галинка) колода, навязалась на мою голову», – ворчит мама и подкладывает новенькое полотенце («по блату достала, импортное, китайское») к «приданому»)), а еще простые смертные не ездят в Трускавец (Галинка, между прочим, в Трускавце ни разу не была, эля-качеля!) в «кэгэбэшный» санаторий, не ходят по красным коврам, которыми устланы «кэгэбэшные» лестницы, не сидят за столами в большом зале с зеркалами и с хрустальной люстрой, которая висит прямо над самой моей головой, не заказывают на обед штуфа́т (многие и слова-то такого не знают: «штуфат» – я и сама не знала, пока не попала в Трускавец), и мусс, и суп фруктовый, и сколько хочешь гречки, не пьют кислородный коктейль (коктейль похож на пену от стирального порошка, только сладкую), не ходят на процедуры в лечебницу (в лечебнице работает Сте́фа, которая накладывает мне озокерит – это такая лечебная грязь – на «область правого подреберья» – так записано в моей санаторно-курортной книжке, – а он пахне-е-ет – обалдеть как!), не пьют «Нафтусю» (пьют «Нафтусю» обычно в Бювете минеральных вод из таких кружечек с носиком – у меня зелененькая кружечка с надписью «Трускавец»)!
Трускавец! Он такой мягкий, такой зеленый, будто нота соль. Я брожу по узким улочкам и пою «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» А прямо на улицах деревья – и на них растут сливы, грецкие орехи! А на главной площади голуби, тьма голубей: их можно кормить с руки, хлебом, семечками (если бы бабушка поехала со мной в Трускавец, она обязательно кормила бы местных голубей своими мочонками).
Один голубь ка́кнул маме на берет. «Бандеровец проклятый!» – сквозь зубы процедила мама и обтерла берет салфеткой. А по радио объявляют: «Гово́рит Кыев. Девять годын, пятнадцать хвылын»! А вечером в санатории танцы или кино! И пока никого нет, можно снять туфли и в одних носках скользить по паркету, которым выложен пол в большом зале (паркет этот скользкий как лед – не то что Аленкин пол, вымазанный маслом)!
А потом сбежать от родителей с девчонками и мальчишками в зимний сад и рассказывать страшные истории до ночи. Я дружу с Сережкой Капульником (мы сидим с Капульниками: Сережкой и его бабушкой Зоей Сергеевной – в столовой за одним столом) и с Сережкой Морозовым (Морозов, дурак несчастный, сидит в самом конце большого зала, видит мое отражение в зеркале и посылает воздушные поцелуи – шарики за ролики заехали, что ли?).
«В одном черном-черном городе стоит черный-черный дом», – низким голосом шепчет Анька Синько (Аньке – у нее толстые красные губы – очень нравится Сережка Морозов).
«Сто раз уже рассказывала, забодала! – Сережка Морозов хватает меня за руку, тянет куда-то в угол. Темно, страшно и пахнет розами. – Я тебя сейчас целовать буду!» – бубнит Сережка, его глаза сверкают в темноте, как у разбойника. Я чихаю – Сережка тычется носом в мою щеку, и я чувствую на губах вкус ириски «Кис-кис». «Ну вы что, вообще, что ли?» – кричит Анька Синько. «Отвали на полштанины!» – отталкивает ее Сережка. Мы идем с ним по коридору в обнимку. А на следующее утро его щеки горят красными пятнами, когда он смотрит на мое отражение в зеркале. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!..»