© Хромовских А.А., 2019
Мы никогда не живём настоящим, всё только предвкушаем будущее и торопим его, словно оно опаздывает, или призываем прошлое и стараемся его вернуть, словно оно ушло слишком рано. Мы так неразумны, что блуждаем во времени, нам не принадлежащем, пренебрегая тем единственным, которое нам дано.
Паскаль
Глава Ι
…Солнце проникает через смеженные веки с такою же нетерпеливою бесцеремонностию, с какою ныряльщик − индус, бирманец или другой какой азиат (пожалуй, и сам Нептун этих меднолицых туземцев одного от другого не отличит) − лезвием ножа раздирает створки раковины-жемчужницы…
…Не хочется открывать глаза: редкие, словно бы наляпанные жидкою синюшною акварелью облака, начнут утомительно перемётываться налево, а потом – и столь же утомительно – направо (по моему сегодняшнему бездеятельному наблюдению, небесный маятник облаков лишь только тем и хорош, что беззвучен, да от его раскачиваний туда-сюда полдень не прозвонит), а потому лучше, не открывая их, полёживать в гамаке (окрестные помещики, знаю, сие новомодное развлечение не приветствуют, хотя втайне завидуют), раскачивая самого себя ногою: от облачного непрестанного скаканья в моей голове свершается нехорошее кружение…
Давеча вот также нехотя, будто по принуждению, полз вверх по террасной балясине голенастый, наглый, разжиревший от кухаркиных щедрот прусак; значительно, словно капитан-исправник1 Онуфрий Пафнутьевич Аксельбант-Адъютантский после каждой употреблённой рюмки коньяку, пошевеливал конногвардейскими усами. Исправник, кстати, третьего дня гостил, так целую бутылку, здоровяк утробистый, за обедом выкушал. Да оно и к лучшему: коньяк оказался вовсе не шустовский (как в городской, порядочной вроде бы с виду лавке, уверял пройдоха приказчик, и раболепно при этом кланялся и, как заправский цыган, пританцовывал с носка на пятку, и чуть ли не по-родственному лобызаться лез, и в лицо вонзался честнейшими глазами − и ведь обманул-таки, подлец!), а премерзостной, невесть из чего состряпанной самодельщиной, потому для Онуфрия Пафнутьевича «коньяк» этот нисколько не жаль.
Надо было прусака пришлёпнуть чем-нибудь. Свежий нумер журнала «Искра»2 очень кстати под рукой очутился, да что-то меня вдруг отвлекло…
Не к добру прусачина вспомнился! Знать, к дождю или, того хуже, к граду, или другой какой природной причине; ну да нет резону об этом думать…
…Не то тоска от жары навалилась, не то скука с хандрою вперемешку…
Ох, уж эта жизнь в деревне!..
Порою пристально обозришь вокруг себя – и захочется вдруг мучительно, до хруста зубовного, чего-нибудь светлого и чистого, чего нет и не было ещё на земле, − этакого, чтобы встретившись с этим светлым, чистым и неземным, возрыдать, аки младенец, взахлёб, и, умыв душу слезами и возрадовавшись от этого, вознестись над непроглядным туманом жизни, на каждый твой зов или крик с издевательской готовностью отзывающимся одним лишь эхом − вороньим карканьем, – глухим, раскатистым и далёким, доносящимся откуда-то снизу, словно бы из подвалов самой преисподней…
Однажды, давно уже (лет девять мне было), видел, как тонет лошадь в болоте. Сначала пыталась выбраться из трясины, напрягалась изо всех сил так, что мышцы под кожею вздувались и перекатывались волнами, а потом, – когда над густою грязью осталась лишь голова, – стихла, и лишь дышала часто-часто (вот тогда я и понял смысл поговорки «перед смертью не надышишься»). Когда болотная жижа коснулась ноздрей, лошадь вздёрнула голову к небесной пустоте − и закричала голосом, способным разодрать любую, самую еретическую, душу… У меня чуть сердце не остановилось… Тогда я плакал долго – и последний раз в жизни. А сейчас, ежели и захочется душу умыть, так уже и нечем: слёзы в детстве высохли, после полагающихся к безобидным малолетним прегрешениям звонких – мимоходом − маменькиных подзатыльников и тяжеловесных – походя − папенькиных оплеух, а то и пересоленной розговой каши…
…Что-то мысли мои – вразброс, да ещё и не в ту сторону…
В такие минуты хочется Пушкина почитать. К примеру, вот это: «В глуши, во мраке заточенья тянулись тихо дни мои без божества, без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви». Из «Полтавы» временами нравится: «Так, своеволием пылая, роптала юность удалая, опасных алча перемен».
Было − подступала вдруг фантазия не вознестись, а опроститься: сбросить надоевший шлафрок3 (пόлы в ногах путаются), надеть заплатанные холщовые портки, холщовую же рубашку распояской, подвязать истоптанные лапти и в таком вот затрапезном виде явиться в людскую − с конюхами Проклом и Дементием пить водку и заедать её редькою или квашеною капустою… − ах! − вот даже и теперь слюнки потекли, вот уже и за ушами не без приятности защекотало! − а потом, не чинясь, резаться с ними в карты, в те же дурачки, и намеренно проиграть каждому по полушке4, а то и по алтыну5. Лучше, конечно, по гривеннику, да тогда уже понимал, что никак нельзя: этому выигрышу прямая дорога − в кабак; да и негоже дворню шальными деньгами баловать.
Было: намечешься между желаниями, раздёрнешь себя на лоскуты, – да вдруг и надрызгаешься до состояния скотского… А потом упадёшь пред иконами, впечатаешь лоб в наборный паркет, вскричишь истово: «Грешен, смраден я, Господи!» И, лбом настучавшись, взмолишься: «Накажи мя, Господи, накажи!»
Настоишься на коленях, отобьёшь поклонов несчётно, надышишься ладану – и, вот оно, просветление, снизошло… Так на душе становится хорошо, инда молебны петь хочется, не думается ни о чём, лишь одна мысль душу тешит: «Эх! вот так-то бы всегда жить – в тиши, в благости, умиротворении с жизнью и самим собою! И почему же я, неразумный, раньше не догадался так жить?!»
А как встанешь с колен – сызнова мечешься…
....Это – прошлое; а в сегодняшней жизни вообще ничего не разберёшь… Возьмёшь в руки «Положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости»6, примешься читать первый пункт, где сказано: «Крепостное право на крестьян, водворённых в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда в порядке, указанном в настоящем Положении и в других, вместе с оным изданных…» − и сразу болотная муть в глазах…
…На философические раздумья потянуло… Знать, голову напекло…
…Открывать глаза или погодить?..
…Приказать Дементию заложить тройку, да соседу, приятелю моему, вдовцу, отставному поручику Евграфу Иринарховичу, визит сделать? До его усадьбы в селе Золотые Сосны ехать всего семь вёрст – недалёко; заодно уж и овсы посмотрю.
Нет, лучше будет, ежели не поеду: он, оправдывая свою фамилию (не зря его предки, дети боярские7, Бессовестновыми прозывались!), из одного лишь пустого озорства или дурного расположения духа гуся в сметане на стол не поставит, а примется потчевать подгорелыми котлетами или тем, чем оставшихся у него дворовых кормит, − теми же вчерашними постными щами. Брр! А потом картами увлечёт, − это дело известное! Лет десять тому назад меня вот так же заманил, да сто двадцать восемь рублей и выиграл. Пусть проигрыш и ассигнациями8, − для кармана это не разор, − но вместе с тем как-то оно и того… досадно. И ведь, наверное, с картами шельмует! Не может отставной поручик не шельмовать! Пусть мне как угодно возражают! Меня не убедить; я самому губернатору в глаза скажу: не может-с!
Чем славен Евграф Иринархович, так это табаком и наливками.
«Табак у меня – турецкий!» – любит, не похваляясь, произнести при случае. И, кажется, не лжёт: помню, ежели по рассеянности вобрать в грудь дыму более чем надобно, так и не удержишься, кашлянёшь…
А ещё он имеет обыкновение подать впервые оказавшемуся в его доме гостю любезно раскуренную трубку со словами: «Угощайтесь, милости прошу! Да заодно уж и табачок оцените». Тут все собравшиеся начинают перемигиваться и приуготовляться к предстоящей потехе… Взявши трубку, гость с преважным видом глубоко втягивает в себя дым – и так и закостеневает… После глаза его закатываются под лоб, весь он мучительно краснеет и, трепеща членами организма, пытается сдержать напористо просящийся из груди кашель, – да куда там! И вот гость роняет трубку, хватается за грудь и, вылезши в пространство очумевшими очами, издаёт первый звук, сравнимый с хрипом бесящегося от злобы цепного кобеля. Остальные звуки напоминают какофонию, чудно составленную из раскатов грома, частых ударов в днище пустой бочки и грохота барабана размером с обеденный стол. Собравшиеся прыскают со смеху, а иные, – особливо те, кто сам побывал жертвою табачного угощения, – хохочут, покуда несчастный гость брызгает во все стороны лёгочными мокротами…
Разумеется, сии злые шутки Евграф Иринархович проделывает с гостями, не имеющими в нашем захолустном уезде9 (его не так сразу и разыщешь в нашей вятской глухомани), достаточного весу, то есть мелкопоместными и однодворцами10, коим обижаться дозволено исключительно про себя, а не вслух. Один такой гость, из молодых и малопочтенных, правда, позволил себе высказывание, но с приличествующим его возрасту и состоянию достоинством, и даже не без изящества: откашлявшись, он с улыбкою обратился к хозяину: «Да вы, сударь, похоже, в табак порох кладёте?» − и с того же часу прослыл как человек и воспитанный и острословный.
Что касаемо наливок… О, здесь можно долго вспоминать и смеяться!
Нередки были случаи, когда гостей, соблазнившихся видом и разнообразием наливок, кои криводушный хозяин громко аттестовал как «этакие сладенькие да некрепкие и девицам пригубливать можно», после четвёртой перемены свечей дворовые (для пущей важности именуемые лакеями) с бережением, под руки, уводили в отведённые для них комнаты и возлагали на постели. Иных, уже безвольных и безгласных, относили туда же следующими способами: раздобревших телом − взявши за руки и за ноги, отощавших – возложа на широкое мужицкое плечо. Гостей попроще ухватывали за подмышки и безо всякого бережения отволакивали к тем диванам или креслам, на которые указывал перстом неколебимо стоящий на ногах хозяин (по его же признанию, как ему это удаётся, решительно не понимает). С гостями самыми простыми, преимущественно звания разночинного, так и вовсе не церемонились: сваливали их вповалку на медвежьи шкуры, загодя разостланные вдоль стен обеденной залы.
Отвечая на вопрос, хорошо ли вчера потчевал Евграф Иринархович, любому из завсегдатаев бессовестновской усадьбы (им был и я в своё время) достаточно зажмуриться, надуть щёки, перекосить брови или изобразить на своём лице любое другое выражение, и, как бы утопая в приятнейших воспоминаниях, промолвить: «Ах, как славно выспался!» − и всякий понимает: стол украшали: горы жареных гусей, куриц и цыплят, блюда с всевозможною речною рыбою, от громадных волжских стерлядей до незначительных, но не менее вкусных местных язей, говяжьего холодца с высокою «дрожалкою», облитою презлою горчицею, а также неисчислимые холмики паюсной и зернистой икры, непременные молочные поросята, умопомрачительные расстегаи с налимьей печёнкою и копчёные окорока, пироги и пирожки мясные и рыбные, заливное, стопы блинов лёгких, молочных, с икоркою, с двойным припёком, суфле из грецких орехов и чудовищной величины марципаны, апельсиновое желе, бесчисленные пирожные и завёрнутые в красивые бумажки городские конфекты, янтарная халва и зелёные и фиолетовые гроздья винограда, теремами и башенками − что-то липучее и сладкое, и прочая восточная роскошь, в нашем уезде нигде, кроме как в доме Бессовестнова, немыслимая; и, конечно же, все эти гастрономические и кондитерские вкусности, коими можно было бы накормить средней величины деревню, гостями были обглоданы до последней косточки и подобраны до последней крошки, а наливки, из-за некстати приспевшего помрачения сознания, так и остались недопробованными.
Нравы в доме Бессовестнова замечательно хороши своею холостяцкою свободою, и, право же, либералы нашего уезда, – все, как один, обременённые семьёю нехлебосольные трезвенники, – напрасно утверждают, что от нравов этих довольно чувствительно наносит дохристианским душком. Злобствуют; больше нечего добавить.
Евграф Иринархович телом худ – и всегда был не толще верёвки, – но закусить любит, оттого ещё в благодатные помещичьи времена завёл себе повара всем на удивление. В уезде поговаривают, что повар этот (имя – Антипка, прозвище нецензурное) сноровист настолько, что может любую сорную птицу, ту же сороку, так искусно приготовить − даже и не спьяну за фазана сочтёшь. Да что сорока! Рассказывали, как после объявления царского Манифеста «О всемилостивейшем даровании крепостным людям прав состояния свободных сельских обывателей»11 и мгновенного потрясения уездных умов, не одних лишь дворянских, а и прочих сословий, Антипка изловил бродячую собаку и приготовил из неё начинку для кулебяки (не иначе как по наущению своего барина: сам не осмелился бы). Злодейство открылось нечаянно: один из гостей, отлучившийся на задний двор по благородной надобности (опорожнить, по примеру римских патрициев, переполненный желудок), увидел на помойке отрубленную собачью голову и лежащие неподалёку от неё внутренности, несходные ни видом, ни тем более размерами с говяжьими или свиными.
Не знаю, так ли было, да и не верю, что и было. Но, бывая у Бессовестнова в гостях, отведываю те кушанья, genesis12 которых знаю или предположительно, или с уверенностью, достаточной для оставления всяких сомнений. Например, ту же щуку с налимом не спутаю, или, скажем, зацепляя вилкою рыжик, знаю, что это именно он, а не мухомор, ряженный под рыжика плутом Антипкою.
Намедни Евграф Иринархович угощал оленьими отбивными; я из осторожности не кушал: не конина ли? С Антипки станется!
Да что это я всё про Антипку! Вот влез же, окаянный, в голову!..
…От духоты ни о чём думать не хочется…
Ладно, открою глаза: не на облака, так на птиц погляжу.
Глава ΙΙ
От виска к подбородку и обратно неспешно бредёт шмелино жужжащая в облаках снежной пены бритва «Gillette».
«Что за чепуха приснилась сегодня ночью? И если это была чепуха, то почему с такими подробностями? Как зовут капитан-исправника − помню, как зовут отставного поручика – тоже помню, и даже знаю его характер и привычки, и какую сумму ему проиграл… Забавно! Но особенно забавно знать о деталях, во сне не увиденных, − те же попойки в доме Бессовестнова… События во сне, если считать с момента отмены крепостного права, − полуторавековой давности, может, и меньше. Интересно, что последнее время я ничего о том периоде не читал, фильмы тоже не видел. В карты на деньги играл… когда же, да когда же это было…»
Отставив бритву, он, бессознательно притопывая босой ногой по холодному линолеуму, устилающему пол кухни, мысленно перебирает залежи прошлых лет. Удивляется:
«Да лет тридцать назад, не меньше, вот когда! Был я тогда пацан сопливый и совсем ещё безмозглый: втянутый во взрослую игру, проиграл сумму, – по счастью, небольшую, − советскими ассигнациями… Но всё это ерунда, всё это было так давно, что словно бы и не со мной… Спрашивается, из каких высот памяти или воображения всплыл этот загадочный сон?»
Постояв в недоумении с полминуты, он, спохватившись, − время поджимает, этак и на работу опоздать недолго! – наспех выбривает подбородок и принимается тщательно выскабливать рыжевато-седую щетину из уголков губ, уже начинающих обвисать рельефными, неприглядными складками. «Старею, чёрт возьми, старею…» − морщится на своё отражение в зеркале, набирает в ладони воды, плещет в лицо, смывая пену. Вытираясь, ловит себя на шальной мысли пересказать сон сотрудницам своего отдела – и невольно усмехается в толстую, полосатую, пахнущую цветочным мылом полотенечную ткань: они любят пересказывать сны − короткие, бессюжетные, им самим представляющиеся содержательными, наполненными загадочными недомолвками и мистическими подсказками грядущих событий. Поэтому его сегодняшний сон наверняка сочтут за выдумку или попытку розыгрыша, ничему из им рассказанного, конечно же, не поверят, а то и, чего доброго, обидятся так, как умеют обижаться одни только женщины: из-за бог знает какой невинной словесной шалости поджимают губы, мечут глазами гневливые молнии, слова не произносят, а с непередаваемым высокомерием процеживают сквозь зубы… Ну да бабий террор не страшен, но он невероятно утомляет, давит отсутствием всякой, даже и тривиальной логики, суетной мелочностью, безбрежным цинизмом и «высокой», взлетающей до высот артистизма, стервозностью, поэтому, если работаешь рядом с женщинами, следует придерживаться немудрёного правила социального меньшинства: не стой на дороге, помалкивай, не возражай, улыбайся, − иначе носить тебе шкуру, исполосованную их шершавыми языками до кровоточащих, незаживающих рубцов.
Инспектору Юлии Петровне, женщине средних лет, неприметной ни простоватым «деревенским» лицом, ни сухопарой фигурой, в народе именуемой «доска доской», ни смирным характером, придавленным семейными неурядицами и проблемами, непрестанно случающимися то с хулиганистыми детьми-подростками, то с мужем (стеснительным, молчаливым, в трезвом виде незаметным даже в самой бесцветной компании, во хмелю крикливым, дерзким и наглым деспотом, легко пускающим в ход мосластые кулаки), снились даже и не сны, а разрозненные «картинки», не желающие быть помещёнными в логически истолковываемую «панораму».
Каждое утро, раскладывая на столе бумаги, она тихо говорит: «Сегодня видела во сне творог» или: «Картошку во сне копала».
Коллеги интересуются подробностями: как именно она видела творог или картошку, много ли видела, свежий был творог или старый, наложен был в чашку или таз, крупная была во сне картошка или мелкая, какого она была сорта, грязная или чистая, и прочее.
− «Андретта» была, обычная «скороспелка», или непонятно какой сорт? − лениво, не показывая своей заинтересованности таким пустяком, как сновидение младшей по должности, допытывается старший инспектор Нелли Германовна, женщина ещё не в годах, огрузневшая, но не расплывшаяся, с добродушным, приятным лицом, слегка подпорченным неизменным флегматическим выражением в глазах, в каждом деле отдающая предпочтение, прежде всего, размеренной упорядоченности в действиях, а потом уже практическому смыслу. – Вспоминайте, картошку в ведро ссыпали или в подполье?
Юлия Петровна задумывается.
− Не помню − куда…
− Картошка была жёлтая, розовая или красная? Порченая не попадалась? − бойко спрашивает практикантка Светлана (она едва миновала пору подростковой угловатости, потому отчества не заработала), хорошенькая худышка двухметрового роста, замеченная в пристрастии к коротким юбкам, наивной откровенности и детализации всего и вся, − качествам, для работы отдела бесполезным.
− Не знаю… − шепчет Юлия Петровна, растерянно оглядывая коллег пуговичными глазами с навеки застывшей в них покорностью судьбе.
− Да как же вы не разглядели?! – поражается Светлана, звонко шлёпая ладошками по своим голым костистым коленкам. – Цвет во сне − это очень важно! Ведь вам же передавали ясную подсказку, а вы её прозевали! Да я бы на вашем месте!..
− Так как-то вот… не сообразила разглядеть… − начинает оправдываться Юлия Петровна прерывающимся голосом, и на её ресницах показываются слёзы.
Нелли Германовна, испепелив практикантку взглядом, громко утверждает, что творог и картошка – продукты полезные («Я тоже так думаю…» − робко вставляет Юлия Петровна), и к чему-то плохому сниться никак не могут. Светлана торопливо с ней соглашается, добавляя, как бы между прочим, что главная роль во сне отдаётся символу, а не цвету, об этом все знают; творог и картошка как символы − самые что ни на есть благоприятные, так что в скором времени Юлии Петровне надо поджидать какую-то прибыль, и это будет не зарплата, а, скорее всего, премия, − квартальная или годовая. Инспектор благодарно ей улыбается, светлеет лицом, вздыхает: «Хорошо бы…»
Некоторое время в отделе слышатся шорохи перелистываемых бумаг.
Светлана начинает нетерпеливо ёрзать в кресле (она последняя в очереди на пересказ сна) и многозначительно поглядывать на коллег, то ли позабывших утренний ритуал, то ли увлёкшихся работой.
Но вот Нелли Германовна откладывает документы в сторону, говорит: «А мне сегодня снилось…» − и, подперев румяную щеку пухлой ладонью, полузакрыв глаза, напевно пересказывает:
− Иду я по лугу, а он такой широкий, что конца-краю не видать… Трава высокая, но идти по ней почему-то легко… наверно, потому, что − мягкая, так и льётся, ноги в стеблях нисколько не запутываются… И цветов кругом меня – ну просто прорва… Растут по отдельности и, словно посадил их кто, маленькими такими полянками… Маки, васильки, гладиолусы − всякие цветы растут… Иду по лугу, иду, − а он не заканчивается, так в небо и уходит… А на небе − ни одной тебе тучки, а солнышко так и светит, и на душе так тепло, радостно… И тут я проснулась.
− Хорошие сны у вас… Мне бы такие хоть разок посмотреть… − говорит Юлия Петровна вздрагивающим голосом, без тени зависти.
Едва она успевает договорить, как Светлана сейчас же выпаливает:
− Вам, Нелли Германовна, цветочный луг приснился, а мне − речка!
Старший инспектор вынимает из папки документ, просматривает текст и сгрудившиеся внизу листа лиловые печати, спрашивает прежним ленивым голосом:
− И что ты на речке этой делала? Купалась, поди?
Светлана встряхивает коротко остриженными волосами:
− Нет.
− Загорала, значит.
− Нет.
− Бельё стирала? − неуверенно догадывается Юлия Петровна.
− Да нет же, нет! – удивляется Светлана их бестолковости. – Рыбу ловила!
Старший инспектор и инспектор, обе разом встрепенувшись, значительно переглядываются, затем с живейшим интересом осматривают «макаронную» фигуру практикантки. Не замечая изучающих взглядов коллег, Светлана как можно шире разводит руки, азартно рассказывает:
− Вот такая громадная была!.. А к чему, кстати, рыба снится?
− Известно, к чему, − отвечает Юлия Петровна, а Нелли Германовна небрежным движением откладывает документ и, прищурившись, говорит ей:
− Да ты, Светка, не беременная ли…
Практикантка уставляется на неё непонимающими глазами и, вся вдруг вспыхнув, спрашивает:
− Как это?
− Обыкновенно, − отвечает ей Юлия Петровна с доброй усмешкой. Она питает слабость к фольклору, поэтому прибавляет: − Как говорится, бабёнка не без ребёнка!
Нелли Германовна смеётся, вздрагивая всем своим большим телом.
− В прошлом году, в начале лета, невестка рыбу во сне поймала, − вспоминает она, − а в этом, зимой, сына родила. А ну-ка, Света, вспоминай, поймала рыбу или упустила.
Светлана, утратившая прежнюю бойкость, вышёптывает:
− За жабры на берег вытащила…
Инспекторы переглядываются удовлетворённо.
− Вот теперь, голубушка, даже и не сомневайся – беременная! − торжественно объявляет Нелли Германовна трепещущей Светлане. – А рыба какая была?
Светлана часто-часто моргает глазами:
− Налим…
− Ну, стало быть, родится у тебя сын: я окуня поймала, невестка − тайменя…
Он не участвует в утренних «сонных» разговорах. Не из-за возможности на какое-то время отгородиться от неинтересных ему людей, − возможности, оберегаемой с тщанием, с каким не всякая собака оберегает свою конуру. И не потому, что это было скучно. Причина проста: однажды женщины уговорили его рассказать свой сон.
Тот рабочий день начался, как обычно: едва Юлия Петровна произнесла «Сегодня мне снилось, что я…», как он сейчас же занялся своими делами.
− Михаил Евгеньевич! Отзовитесь же! – услышал он настойчивый оклик и обернулся:
− Да?
Нелли Германовна глядела на него с любопытством:
− Мы тут говорили, что мужчинам дети не должны сниться… Ну, вроде бы как дети – не мужское дело… Правда, нет?
Он хотел сразу же согласиться с ней и прервать ненужный для него разговор, но, − бес, наверное, надоумил, − признался:
− Сегодня мальчика во сне видел. Маленького, лет трёх.
Женщины оживились.
− Надо же! − воскликнула Светлана и затараторила: − А как вы его видели? А на кого он был похож? А во что он был одет?
− Не трещи, Светка! – оборвала её старший инспектор. – Говорите, Михаил Евгеньевич, не слушайте её.
− Да ничего особенного во сне не произошло… − замялся он. Посмотрел на женщин, нетерпеливо ожидающих начала его рассказа, тоскливо подумал: «Ну зачем было говорить о мальчике… Сейчас набросятся − бесконечными вопросами мозг выклёвывать…» − и, вздохнув, начал:
− Снилось мне, что иду я по какому-то городу…
Невольно увлёкшись, он со всеми подробностями передал, как шёл по бульвару незнакомого города, вёз за собой детские санки. На санках сидел мальчик, одетый в зимнее пальто, поверх поднятого воротника был повязан яркий, в красную и жёлтую клетку, шарф, на голове плотно сидела пыжиковая шапка с опущенными клапанами, на ногах были валенки, на руках − пушистые вязаные варежки.