Енню Вал
Девочки против бога
JENNY HVAL
Å HATE GUD
Данное произведение является художественным вымыслом и не преследует цели оскорбить чувства верующих, не направлено на разжигание ненависти к представителям какой-либо религиозной группы. Мнение Издательства и редакции может не совпадать с мнением автора и персонажей.
© Jenny Hval First published by Forlaget Oktober AS, 2018
Published in agreement with Oslo Literary Agency
© Орлова А.А., перевод, 2022
© Пачина В.А., фото, 2022
© Издание. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2022
Часть I
Колдовство
Я ненавижу бога.
Это примитивные и унылые слова, но такая вот я – примитивная и унылая.
Экран передо мной показывает кадры из 1990 года – ели, горные вершины, серое небо. Изображение покачивается и мерцает во вселенной видеокамеры с низким разрешением. Какой-то парень заходит в лес под звук брутальных гитарных риффов. Наверно, это Ноктурно Культо[1]. Камера провожает его своим безразличным взором. Изображение дергается каждый раз, когда оператор ступает по тропинке. Это что-то вроде рождения? Я помечаю в сценарии: «Домашнее видео, соответствует норвежской эстетике музыки. Уродливые, скупые и мистические передвижения камеры по деталям скучного норвежского пейзажа».
Я записываю: «Я ненавижу бога». Очень самоуверенное высказывание, но я самоуверенный человек (разве «я» в каком-то смысле не синоним слова «бог»?).
Я ненавижу бога в 1990-м.
В том году, до того, как Ноктурно Культо и его группа взломали код блэк-метала (они до сегодняшнего дня играют трэш-метал), я испытываю ненависть к классам начальной школы и сёрланнскому диалекту[2] учителей. Я отказываюсь овладевать этим диалектом, ненавижу его тяжеловесные наставления и нравоучения. Южане вообще не особенно разговорчивы. Нет никакого способа сказать что-то новое, только повторения и формулы. Я не понимаю, для чего, кроме проповедей, может сгодиться этот диалект. Когда они говорят «воцеРковленный хРистианин», звук «р» получается таким картавым, словно согласные проходят сквозь чистилище – у меня кровь идет из ушей.
Но больше всего мне ненавистен БоГ – так произносят это слово жители провинции Восточный Агдер, и так его выговаривает учитель во время ежедневной общей молитвы перед уроками. Насколько я понимаю, бог – это лишь расплывчатая концепция из разных книг, в то время как БоГ – здесь, и он затягивает волосы и шеи южан в тугие узлы и петли. Это БоГ записывает в журнал, что я не вызубрила третий стих «Луны и солнца», и БоГ принял решение не вводить в нашу программу уроки светской этики. Я ненавижу боГослужения, кРестины, бРакосочетания и похоРоны. Я ненавижу ХРистианскую наРодную паРтию и ненавижу Символ веРы. Я ненавижу его наизусть, снизу вверх и сверху вниз. Отче наш, тот, который в аду.
Мне до сих пор становится тепло и приятно, когда я произношу это. Я все еще богохульница. Мне нравится пламенеющее чувство стыда, когда щеки распухают и пылают на костре антисоциальности. Я ассоци-ирую себя с героиней книги «Девочка со спичками»[3]. Ее в заледеневшем переулке согревает чужое радостное Рождество, а меня в моей заледеневшей дьявольской душе согревает чужой Символ веры. Девочка дрожит, сидя перед видением сверкающей рождественской елки и голограммами ангелов. Она промерзла до костей, пытаясь согреться призраками святых, протестантскими миражами.
Я так люблю ненавидеть, моя ненависть радиоактивна, это единственное, что струится из ребенка, которым я являюсь в 1990 году. Ненависть – мир моей фантазии, мой pleasure dome[4]. Как сказать pleasure dome по-норвежски? Никак. Так не говорят. Во всяком случае, в сёрланнском диалекте такого выражения нет, оно есть только в моем мрачном взгляде, который всматривается в картинки, всматривается так, словно мои глаза сейчас лопнут. Этот взгляд, этот внутренний язык – это и есть то, что называют ненавистью?
Разумеется, тебе не нужно отвечать; возможно, ты ни слова не знаешь на диалекте. Но, может быть, ты тоже любишь ненавидеть. Поэтому я тебе все это и пишу – чтобы открыться.
Я ненавижу бога, когда учусь писать. Так много слов нужно писать с большой буквы, и я это ненавижу. Иисус Христос, Отец, Бог и так далее, письменная покорность. Меня отправляют на дополнительные занятия, чтобы научить писать заглавную С – на уроке письма я просто рисую спиральки, и все думают, что я не могу нарисовать ровный полукруг. На дополнительных занятиях я должна сидеть и переписывать Слово с большой С, я четко помню, как повторяю Слово, Слово, Слово, как в Библии. Я помню ощущение, как будто горю изнутри, как будто Слова горят, и в конце концов я взрываюсь и пишу длинный ряд ссссссссссс на всю страницу – скорее завитушки, чем буквы. Я пересекаю все тетрадные строчки, пока лист не заканчивается, и тогда продолжаю рисовать полукруги на парте, пока ко мне не подходит учитель и не делает замечание. Ты когда-нибудь задумывалась, как похожи слова «писать» и «пищать»? Я ненавижу заглавные буквы, и я ненавижу Слово.
Нельзя вслух говорить «ненавижу», если речь не о Гитлере, – говорил чей-то папа, но я НЕНАВИЖУ, обожаю ненавидеть. Сейчас 1992 год, и я – Самая Мрачная Девочка.
На экране сейчас тоже 1992 год, это бонусный диск к новому изданию одного из первых альбомов Darkthrone. Несколько шумящих деревьев, снятых в черно-белом режиме. Напряженная атмосфера. Я слежу за поворотами колеблющейся камеры в лесу, радуясь попытке сделать из надежных, уютных и обычных деревьев что-то уродливое, угрожающее, мистическое, как будто группа пыталась выдавить всю грязь из 1992 года – или просто удалить из 1992-го все, что является типичным 1992-м.
Парень – кажется, по-прежнему Ноктурно Культо – курит на скамейке в лесу. Примитивно, как спустя много лет говорит по-английски Фенриз[5] в интервью. В нем участники группы подводят итоги и анализируют. Они могут оглянуться назад и сказать: мы решили сделать что-то более примитивное.
Ты можешь сама посмотреть это интервью. Оно есть в Интернете.
пРимитивно. Я никогда не слышала, чтобы кто-то произносил это слово на сёрланнском диалекте.
Пока я испытываю ненависть, переходя из класса в класс, до 1997 года и далее в старшей школе, становится все яснее, что мне недостаточно этого языка. Здесь, на юге, что-то не так, возможно, что-то не так со всем норвежским языком. Может быть, в норвежском нет таких слов и звуков, чтобы говорить об удовольствии. Он кажется провинциальным языком, языком кратких разговоров о погоде, собраний религиозных общин, языком нотаций и руководств по эксплуатации лодок. Он не такой музыкальный и старомодный, как слова в Old English Dictionary[6] и старые английские стихи, напечатанные готическим шрифтом. Норвежский язык полон слов, описывающих мои грехи и ошибки, это навязанный мне родной язык, это язык для людей, которые вообще не понимают, что такое язык, не понимают поэзию и потребность в общении. В старшей школе норвежский ассоциируется у меня с Ингер из «Плодов земли»[7], обязательной книги из списка литературы. У Ингер заячья губа и проблемы с речью, она не может правильно выразить мысль и обычно помалкивает – или должна помалкивать, по мнению Гамсуна. Я радуюсь при мысли о ее невнятной речи. Возможно, мне бы следовало ассоциировать с ней себя, ведь она – воплощение генетического сбоя во рту и в голове, и я такая же. Но я этого не делаю. Я выбираю ненависть. Я ненавижу Кнута Гамсуна, особенно «Пана»[8]. Я отказываюсь его дочитывать. Я говорю учителю, что это – оскорбление мозга, и получаю замечание в дневник. Хотела бы я сказать ему, что Библия – оскорбление души.
Все детство, всю юность у меня во рту пенится слюна, когда я разговариваю. И когда не разговариваю. Единственное, с чем я себя ассоциирую, когда нас заставляют читать вслух всего «Терье Вигена»[9], – это стихотворение, где описывается бушующее море с волнами, бурлящими вокруг подводных скал неподалеку от Хомборсунда, потому что такое же бурление я ощущаю у себя во рту, когда читаю. Там нет ничего гладкого и мягкого, все пенится и шумит, как бесконечный бит.
Сигарета Ноктурно Культо догорела. Камера снова снимает лес, снег, черный и белый, под музыку из альбома «Transilvanian Hunger». Я помечаю: «Норвежская природа выглядит и звучит как жужжащие, разъяренные насекомые».
Я смотрю клип блэк-металлистов, потому что пытаюсь сочинить сценарий фильма. Я пока не знаю, о чем он, но мне нравится эстетика старого блэк-метала, лишь на волосок отдаленного по времени от моей собственной юности. Он странным образом дает мне надежду на то, что искусство можно создавать примитивным способом, не пропитанным профессионализмом и компромиссами. Искусство, хранящее ненависть. Я помню, как много надежды в ненависти.
Следующий клип, который я включаю, снят на блэк-метал-концерте и выглядит так, словно действие происходит в спортзале средней школы в ранних 90-х. Я помечаю: «Здоровая норвежская молодежь болтает, входит и выходит из зала, а группа совершенно невозмутимо продолжает играть. Блэк-метал незаметно пробирается через молодость, в том числе и мою. Он не вцепляется в нас, а движется, ползет до самого конца».
Это могла бы быть я. Если бы я была на несколько лет старше или если бы клип сняли не в 1991-м, а в 1997 году. Если бы я не была девушкой и не была бы автоматически стерта с черного экрана. Это могла бы быть я, и мы могли бы ненавидеть вместе. Вместо этого я была вынуждена ненавидеть одинокой, провинциальной ненавистью.
«Жонглер, – говорит Фенриз в клипе, – мы хотели поиграть в жонглера».
Или он имеет в виду фокусника? Придворного шута, который все переворачивает с ног на голову, превращая мир в непроглядно-темную игру воображения, весельчака, которого нанимают, чтобы преподносить королю самые дурные вести? Фенриз говорит «the juggler»[10]. Никогда нельзя сказать с уверенностью, что человек имел в виду, если ему пришлось переводить свои мысли на другой язык. Он еще говорил: «…мы сочиняли примитивную дрянь»[11]. Тотальная мизантропия. Тотально мизантропический блэк-метал.
Ребята из Колботна, Свейо или Рауланда и Ши, или даже из Арендала[12], я покажу вам мизантропию. Я хожу на такие концерты, как тот в спортзале. Я хожу туда, потому что хочу сбежать от конформистской норвежской христианской повседневности, найти себе новое сообщество за стенами класса. Я здесь. На сцене только парни. Парни с длинными, черными волосами, которыми они с хореографической точностью машут вперед-назад. Это чем-то похоже на движения из джаз-балета – я занималась им раньше. Только в джаз-балете вращения головой должны были выглядеть сексуальными, а в сообществе металлистов те же движения выражают агрессию, – здесь, где черный – единственный цвет, кожа и бархат – единственные ткани, а блестящие ручки гитар выглядят как мечи, или члены, или и то и другое. Когда я оглядываю зал, я вижу среди зрителей только парней. Или нет, возможно, пара-тройка нас, других, тоже есть. Но ни одна девушка не трясет головой, и только я позволяю себе быть собой. Никто здесь не выглядит ненавидящим. Сейчас 1997-й – слишком поздно, блэк-метал уже боится убийств и поджога церквей и перешел в фазу с блондинками и романтикой. Ненависти выписали рецепт на успокоительные. Жужжащие, хаотичные гитарные риффы в примитивной съемке сменились агрессивной грустью – она лучше сочетается с южной дождливой погодой, синтетическими наркотиками и улыбающейся немногословностью. В зале нет никого с трупным гримом, только пара юношей с черным карандашом под глазами, и даже они заняты не столько музыкой, сколько продажей экстази старшеклассникам. Только я стою в заднем ряду, слушаю и ненавижу, одна, неподвижно, приглушенно, зажатая в тиски между действием и значением, так же, как, возможно, стояла и ты.
Мы никогда не встретимся. Провинциальная ненависть такая одинокая. Но это спасает нас, не дает захлебнуться собственной слюной. Может, это спасает и тех парней.
Я пишу сценарий. Я пишу, чтобы найти что-то – или выход из чего-то. Выход из языка? Написать сценарий фильма – именно это и значит, я создаю документ, который позволит покинуть царство слов. Написание сценария существует не для себя самого, оно облегчает создание другого произведения, фильма, и принадлежит ему, как бонусные материалы принадлежат альбомам Darkthrone, вместе с которыми они вышли. Я думаю, что хочу писать именно так, небрежно, невозможно, примитивно. Сценарий – это заклинание, пока не проверенное на практике. Ни разу не проводившийся ритуал. Магический документ.
Возможно, в этом документе я могу поискать нечто примитивное. Возможно, в нем я пытаюсь выкопать что-то из языка, то, что не может существовать ни в написанном виде, ни в виде образа, а только где-то посередине. Это должно быть что-то новое, новое пространство. Оно не может быть похожим на старое. Если хочешь сочинить что-то, нельзя повторять то, чему уже научился. Это должно быть определением богохульства. Я так и не научилась ненавидеть бога.
В сценарии я создаю и уничтожаю сцены, я вижу все. Здесь я сама бог. И мне некого ненавидеть, кроме себя.
Я пересматриваю последний клип с бонусного диска. Мы снова в лесу, постоянно в лесу. В чаще темнеет. Наступает вечер? Теперь идет снег. Зимний лес. Гитары звучат словно издалека, словно их звук не передается через проводку или микрофон. Они звучат как насекомые, которые ползают и жужжат над камерой.
В свой собственный фильм я пытаюсь включить сцену с фестиваля, где однажды побывала. Там был один тощий настырный шестнадцатилетний подросток из Неденеса[13], который увлеченно рассказывал всем о сатанизме. Он говорил, что человек на самом деле думает только о себе и должен осознавать, что всегда является героем в своей собственной жизни. Или, может, он говорил, что Сатана – всего лишь образ жизненной силы в нас? Что-то такое он точно говорил, что-то вычитанное в книге, слишком похожей на Библию и Слово. Наверно, в ней так же много заглавных букв и так же мало женских голосов. И все же никто не понимает, что парень имеет в виду. Но когда он немного позже вонзает нож себе в живот и че-рез одежду проступает кровь, мы понимаем все. Мы понимаем порезы. Мы чувствуем их в собственных животах, на собственной коже. Мы ассоциируем себя с порезами и с кровью из них. Кровь говорит с нами на одном языке, и это не ломаный сёрланнский диалект.
Девочка примерно того же возраста пытается помочь ему, отбирает нож, сидит и разговаривает с ним. Другая девочка просто стоит и смотрит на происходящее, а потом возвращается с фестиваля домой по свежему снегу и оставляет за собой реку крови. Она, одинокая и кровоточащая, должна символизировать меня. Так я могла бы идти домой в 1997-м.
Я вычеркиваю эту сцену. Слишком много одиноких кровоточащих подростков, словно они конкурируют в страхе и одиночестве. Это слишком психологично. Я ненавижу психологию. Психология похожа на религию, а образ психолога слишком похож на бога, того, перед кем ты должна открыться, должна быть честной, должна разорвать себя на кусочки, самоуничтожиться, так, чтобы оставшиеся обрывки даже нельзя было назвать искусством. Когда мы говорим, что открываемся, на самом деле это значит, что мы повторяем заученное. Повторять заученное – это так по-человечески: одинокая девочка на коленях перед богом.
Я устала быть одинокой. Я хочу быть частью чего-то. Этому я училась с 1991-го. Пока Фенриз и Ноктурно Культо шатаются со своей камерой и разрушают структуру леса, я делаю то же самое в своих тетрадях и блокнотах. Я пишу свои домашние задания и сочинения по норвежскому кому-то. Не учителю, а известным писателям: Ибсену, Бьорнсону, Шекспиру. Они часто отвечают на полях ехидными комментариями о современной молодежи, исправляют орфографические ошибки и строение предложения задолго до того, как я сдам задание, и я получаю замечание, потому что учитель «не может испРавлять Работу, которая уже испРавлена». Но я продолжаю ненавидеть на полях листов А4, я делаю все что угодно, чтобы избежать мыслей о том, что пишу богу в образе учителя. Мне всегда нужен был кто-то другой, кому можно писать. Писательство должно быть местом встречи, местом, где можно встретить кого-то кроме бога.
Единственное, что мне нравится в сцене фестиваля, – это образ текущей крови, живущих и умирающих тканей. Она течет вперед, непрерывно и бесформенно, и дает мне надежду, как и камера, жужжащая в верхушках деревьев. У крови нет ни национальности, ни религии, ни пола. Возможно, мне стоит вычеркнуть все действия и всю психологию из фильма и сфокусироваться на крови и грязи. Таким был блэк-метал в своей самой абстрактной форме. Такое впечатление он производил, когда качество записи было настолько плохим, что тексты об убийствах и викингах нельзя было отличить от рева гитарных риффов или цимбалов, когда все вместе слышалось как крик, пространство, наполненное бесформенными частицами. Может, и мне надо писать так, погружаясь во тьму.
Я выросла в белом скандинавском раю Сёрланна: белые стены, свежий белый снег, выкрашенные в белый цвет жаростойкий пластик и ДСП, белые флагштоки, линии, нарисованные белым мелом на доске, белый сыр и белая рыба, молоко, рыбный пудинг, рыбная запеканка и рыбные фрикадельки в белом соусе, белые листы в книгах, белые таблетки в коробочках, белые самокрутки, платиновый блонд, белые невесты и белые халаты врачей, меренги и торты с белым кремом, христианские девственницы из «Революции Иисуса»[14] с крестами из белого дерева, христианский гранж, послушай, музыка похожа на обычный гранж, если не будешь обращать внимания на текст, ирония ничего не значит, парни из «Белой революции»[15] в молодежном лагере, девушки, которые считают нормальным, что парни расисты, потому что они симпатичные, и потому что мальчики есть мальчики, мальчики и их нацистские панковские песни, послушай их, текст такой нечеткий, что его все равно не слышно, послушай, мелодия же хорошая, девчонки будут от него в восторге, у него есть акустическая гитара. Сахар и соль – единственные приправы. Сахар и соль так похожи друг на друга. «Белая революция» и «Революция Иисуса», нацистский панк и евангелистский гранж, свастика и кольца непорочности. Молочная каша на второй завтрак, прыщи, яичные белки, манная крупа, семя.
Обрати внимание, слово hvitt (белый) начинается с непроизносимой h, скрытой буквы. Hvitt. Только подумай, как мы допустили подобное в языке? Что она делает с нами, эта скрытая буква, что (hva) мы скрываем в ней, что скрывается в белом цвете?
Белое послевоенное время отмыто до такого блеска, что не видно теней, как в фильмах Карла Теодора Дрейера[16]. Протестантизм, недавно обретенное богатство, снисходительный либерализм и минималистский модерн. В Южной Норвегии поздних 90-х меньше нового богатства и модерна, но столько же белого цвета: считается приличным указывать на естественное превосходство белых. Совершенно нормально называть кого-то негром, задирать мальчиков, во внешности которых есть что-то женственное, или поднимать руку и спрашивать разрешения выйти из класса каждый раз, как нам попадается учительница-лесбиянка, потому что мы не уважаем гомосексуальность (мы уважаем вас как человека и молимся за ваше исцеление). Для нас приемлемо смотреть сверху вниз на несчастных, которые не христиане, не норвежцы, не белые или не гетеро. Внутри немой h скрываются сотни заповедей, от десяти первых и далее, в белую бесконечность, – их никто не может назвать, но все знают. Мое детство вспоминается мне как нематериальная свалка вокруг, на которую христиане выбросили свои мысли, свои молитвы о моем исцелении и спасении.
Каждый разговор искусственно очищен. Девочки-протестантки говорят «вот ужас» и «возмутительно», потому что не могут сказать «о господи», это было бы употреблением имени Господа всуе, которое в Священном писании сопоставимо с убийством. Язык не должен переходить границы, язык нужно обуздать, нельзя делать то и это, не приходи сюда со своими словечками. Н должна оставаться немой.
Единственное, что я могу сделать, чтобы держать Сёрланн на расстоянии, – это стать полностью черной и серьезной. Я начинаю играть в метал-группе, крашу волосы в черный, цвет богохульства, и одеваюсь в такие темные цвета, какие только могу найти. Я вижу, что разрушаю или расшатываю что-то, просто находясь в классе, даже если моя велюровая или бархатная одежда выкрашена в то, что я называю провинциальным черным, то, что можно найти в уютном торговом центре «Арена» в Арендале. Я брожу по школьным коридорам с Достоевским, Джойсом и Бодлером в руках, и они – броня на моей груди. На шее висит кулон с черной розой, цветком мертвых, а по пути в школу и домой в моих наушниках играет музыка, которую я представляю черно-белой. Свою съемную однушку рядом с гимназией я нарекаю жилищем ведьмы, вешаю куски черного бархата вместо занавесок, зажигаю черные стеариновые свечи и пишу малюсенькими буквами непристойные комментарии на полях экземпляра Нового завета, лежащего в ящике ночного столика. Вещи, слова, символы, все черное – это маленькие заклинания, магическая броня, которая не впускает христианство. Я провинциальный гот.
Метал-группа тоже пытается отпугнуть христианство текстами, гитарными риффами, мрачными тонами басов и небольшим расстроенным церковным органом – он как звуковой перевернутый крест. От наших концертов я жду облегчения, момента, когда не придется так много ненавидеть. Вместо этого я впадаю в бешенство от всего, что вижу со сцены рок-клуба: табличка аварийного выхода, печальные гардины словно из 70-х, потрескавшаяся деревянная мебель, выкрашенная в белый и зеленый. Все это выглядит, как концерт в молитвенном доме. Зрители – в основном молодежь – тоже выглядят обычными. Одни громко болтают у стойки с кофе, покупают газировку, отчего кассовый аппарат непрерывно попискивает. Другие трясут головой с открытым ртом перед сценой и, хотя они никогда бы этого не признали, напоминают христианских фанатиков во время глоссолалии[17], тех самых, которые сейчас молятся за нас на собраниях «Филадельфии» или «Вифании»[18] и называют это Jesus Revolution.
Даже сама группа такая обычная, в ней столько правил и иерархии. Парни за мной стоят неподвижно и играют рифф за риффом на черных гитарах, они смотрят вниз, на пол, словно склоняя голову перед высшей силой, и я тоже не могу никуда двинуться, потому что микрофон начнет выть, а мой голос будет не слышен. Я крепко держусь за микрофонную стойку. Я так хочу все изменить, выйти из замкнутого круга, я хочу найти что-то другое, что-то, что поможет мне оказаться в другом месте. Я хочу, чтобы рокерский клуб превратился в буддийский храм или в средневековый замок, а лучше – в аббатство ведьм.
В 1998-м я порчу фотографию гимназического 2b класса. Я нахожусь слева в верхнем ряду, в своей черной одежде и с черной помадой, и в какой-то момент устаю от просьб фотографа улыбнуться и говорю «черт»[19]. Полкласса оборачивается на меня, как будто они правда верят, что из-за этого слова к нам в центр Гримстада спустится дьявол собственной персоной. (Или поднимется? Откуда он, собственно, приходит?) Мы окружены верой в магию, в сверхъестественное, и это не позволяет языку сокрушить нашу набожность и благочестие.
Я ненавижу бога с 1990-го по 1998-й и делаю это с убежденностью истинной южанки, в надежде, что смогу использовать язык для проникновения в пограничные районы, на территории, лежащие между фантазией и действительностью, между материальным и нематериальным. Для этого мы и пишем – чтобы найти новые места, подальше от Сёрланна.
Пространство
Давайте теперь уменьшим масштаб съемки на нашей камере.
Мы в длинном коридоре с серыми и зелеными стенами. Люминесцентная лампа на потолке мигает, краска на стенах облезает, а пол покрыт слоем пыли, мерцающей в лучах света. Слышен звук шагов, но он – всего лишь слабое эхо, как будто мы заблудились за кулисами заброшенных декораций к старому фильму в стиле соцреализма. Не только краска, но и реализм слезает большими пластами.
Мы в мире, где только отголоски реальны, а изначальные звуки принадлежат фильму, который здесь давно уже не снимают. «Здесь» и «сейчас» размыты или вообще не существуют для нас.
Я хочу заниматься писательством именно здесь, в нереальном месте, которого больше нет. В пустом пространстве, оставшемся от фильмов, снятых в 1969-м («Маргаритки»), в 1974-м («Фен Пенды») и в 1976-м («Юбилей»)…[20] Пустые декорации все еще стоят. Давай войдем в них. Может быть, здесь есть и другие следы, до которых никому нет дела, которые никто не видит, которые невозможны, на полях сценария, на перфорированных краях кинопленки, в вырезанных сценах, в бонусных материалах.