Книга Оснований для беспокойства нет - читать онлайн бесплатно, автор Артём Христофоров
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Оснований для беспокойства нет
Оснований для беспокойства нет
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 5

Добавить отзывДобавить цитату

Оснований для беспокойства нет

Артём Христофоров

Оснований для беспокойства нет

Глава


Глава первая

История. Люди не придумали ничего более скучного, чем уроки по истории.

Мировые войны, борьба за ресурсы и власть — всё это дела давно минувших дней, и я не понимаю, зачем мне это знать. Человечество победило эти пороки. Об этом говорят так часто, что это уже похоже на белый шум: профилактика, ранняя диагностика, носители выявляются вовремя, общество в безопасности. Говорят с экранов, в школе, в очереди к врачу — заботливо, бесконечно, тем особым голосом, каким объясняют то, что очевидно. Я давно перестал вслушиваться. Но разум сам цеплялся за этот шум.

Единственный плюс от факультатива по истории — это возможность любоваться ей.

Она забавно щурится, потому что луч солнца светит прямо в глаза. Луч отражается от окна в доме напротив. Чтобы достать до тех окон, солнце должно перевалить через нашу крышу — в школе четыре этажа, метров двенадцать, до соседнего дома вдвое больше, и выше нашей крыши для него солнце поднимается только к полудню. Значит, около двенадцати; значит, ещё минут пятнадцать, и бубнёж преподавателя закончится.

Я считаю это неосознанно. Оно считается само.

Яна — первая любовь навсегда. Но не единственная. Чуть меньше, чем Яну, и намного больше, чем историю, я люблю разговаривать с богом. Если бы я сказал так на улице, меня бы записали в религиозные фанатики, а это сейчас почти диагноз. «Математика — это язык, на котором говорит бог», — так когда-то сказала мне мама.

История — обязательный предмет для медика. Смешно, если вдуматься: будущим врачам зачем-то полагается назубок знать даты войн, которых не было на нашем веку. Но это только на первый взгляд не вяжется. Нам ведь всё время повторяют: человечество спасли не пушки, а лаборатория. Значит, медик должен помнить, от чего спас, — иначе как ему беречь то, что добыто. История тут не про прошлое. Она про то, кем мы себя считаем. Вот вся причина, по которой я здесь, а не где-нибудь, где числа важнее прошлого.

Отец сказал — медицина, и я сказал — хорошо. Яна сказала — биоэтика, и я сказал — да будет так. Удобно, когда все твои причины складываются в одну сторону. Можно сделать вид, что выбрал сам.

— Маркевич.

Преподаватель не повышает голос. Ему незачем. В нашем мире никто не повышает голос — это считается чем-то вроде дурного запаха.

— Маркевич, ты с нами?

— Да, тысяча девятьсот тридцать девятый.

— … раз я прошу тебя быть повнимательней на моих уроках.

Кто-то смеётся. Яна немного оборачивается, ровно настолько, чтобы я увидел, что она оборачивается, и не настолько, чтобы это заметил кто-то еще.

Преподаватель возвращается к доске, к датам и фактам, которые написали победители. За окном луч уже сдвинулся с парты Яны на мою — солнце идёт своим расписанием, единственным в этом здании, которое никто не составлял и не утверждал. Я смотрю, как полоса света ползёт по исцарапанному пластику, и думаю, что свет — это тоже число.

Через две недели — выпускной. Аттестат, фотографии, взволнованные родители. И анализ. Обязательный, как история, как медкомиссия, как всё, что делается ради нашего же блага. Я о нём почти не думаю. У нас о нём почти никто не думает — так же, как не думаешь о том, что под ногами пол. Он есть. Он держит. Зачем о нём думать.

А сейчас только свет, ползущий по парте, девочка, которая щурится, и девятьсот секунд до звонка.


Глава вторая

Звонок здесь не звенит. Где-то в стенах меняется тон — низкий гул сменяется чуть более высоким, — и все встают. Считается, что резкие звуки раздражают.

Яна выходит первой, я за ней. В коридоре она идёт чуть впереди и чуть боком, чтобы говорить и видеть меня одновременно. У неё всё получается чуть свободнее, чем у меня. Я всегда это замечал и никогда не понимал, как это устроено.

— Зачем тебе это вообще? История, медицина. Видно же, что тебе не интересно.

— Можно подумать, тебе интересно.

— Мне интересно. Я странная.

— А я тренирую выдержку. Через тяготы и лишения.

Она улыбается — коротко, как будто сейчас она в моменте, но через секунду мысли текут уже в другую сторону. Это её манера: бросить и пойти дальше.

— Слушай, пойдём после школы к озеру. Просто посидеть. Все идут.

Меня прихватывает. «Все идут». Не мы, все.

— Не могу. Обещал отцу прийти пораньше.

— Скучный ты.

— Я надёжный. Это другое.

— Ну тогда до завтра. Увидимся на профориентации.

Я не сразу понимаю, о чём она. Профориентация — это когда в школу сгоняют людей из разных вузов, и они по очереди объясняют, зачем именно к ним и почему это правильно. Для тех, кто ещё не определился.

— Ты же выбрала, где страдать.

— Ну да.

— Тогда зачем тебе туда?

Она смотрит на меня так, будто я спросил, зачем смотреть в окно, если уже знаешь, какая погода.

— Интересно же.

Она машет, не оборачиваясь, и сворачивает ко «всем». Я смотрю ей вслед ровно столько, сколько можно смотреть, чтобы это ещё считалось нормальным, и иду в другую сторону.

Дома пахнет тем, что отец называет ужином. Он готовит честно, по рецептам, которые где-то нашёл, и у него почти получается. Полка над плитой висит чуть криво — он вешал сам, выровнял на глаз, глаз подвёл, и так и осталось. Я давно перестал замечать наклон. В этом доме много вещей, которые держатся на «и так сойдёт», и они держатся, и это, в общем, и есть наш дом.

— Рано ты, — говорит отец, не оборачиваясь от плиты. Он рад, я вижу по спине. У него спина рада, а голос обычный.

— Обещал же.

— Обещал. Садись, почти готово.

Я сажусь на своё место, у нас у каждого свое место. Третий стул стоит, как стоит. Мы не отодвигаем его и не придвигаем, не вешаем на него куртку, не кладём на него сумку. Он просто стоит как часовой, и это так давно, что я не помню, чтобы было иначе. Про него ничего не говорят. Есть вещи, которые в этом доме держатся на «и так сойдёт», а есть одна, которая держится на том, что её не трогают.

— В университете, — говорит отец, накладывая, — будет проще, чем в школе. В школе вас мучают всем подряд. Там уже по делу.

— А чем мучения по делу отличаются от мучений не по делу? Мучатся не так обидно?

— Я серьёзно. Первый курс — да, тяжело. Потом втянешься. — Он садится. — Я вот тоже думал, а если, а может, а потом привык и даже начало нравится.

— Ты ещё расскажи про общежитие.

— А что общежитие. — Он оживляется. Я знаю, что сейчас будет, я это слышал, но он любит это рассказывать, и я люблю, что он любит. — У нас на этаже был один. Завёл будильник на полшестого, чтобы первым в душ. И каждое утро все в полшестого шли в душ. Все кроме него. А он спал как убитый.

Он смеётся, и я улыбаюсь. История не смешная. Она почти смешная — в ней всё на месте, и будильник, и спящий, и абсурд, — но что-то не дотягивает, какой-то последний толчок, после которого было бы по-настоящему смешно. Отец рассказывает хорошо. Просто смешно не выходит. Я улыбаюсь не истории. Я улыбаюсь тому, как он её рассказывает.

— И что с ним стало? — спрашиваю, хотя знаю.

— С будильником?

— С человеком.

— А, человек. — Отец задумывается. — Человек выучился, когда высыпаешься учёба дается легче! – он улыбается еще одной своей шутке.

Мы едим. За окном темнеет, медленно, все идет своим чередом. Я думаю, что надо бы сказать отцу что-нибудь — не про учёбу, не про университет, а другое, какое-нибудь, — но не знаю какое и не знаю зачем, и момент, как всегда, проходит сам, и мы оба даём ему пройти. Нам хорошо так. Это правда хорошо. Просто рядом с этим хорошим всегда стоит один стул, который мы не занимаем.

После ужина мы расходимся. Это не правило и никогда им не было — просто в какой-то момент тарелки в раковине, отец у себя, я у себя, и дом раскладывается на две тихие половины.

У отца «свои дела». Он называет их так — дела, — и говорит о них тем голосом, каким говорят о важном, чтобы не объяснять, что это. Какие-то бумаги, какие-то отчёты по работе, что-то, что всегда есть и всегда не доделано. Я слышу через стену, как он передвигает стул, шуршит, иногда замирает надолго. Я знаю, что половину этого времени он не работает. Он просто сидит при включённой лампе, чтобы было чем заняться, чтобы руки и глаза были при деле, и тишина наполнялась смыслом. Я не лезу. У каждого своё.

У меня — тетрадь.

Не школьная. Школьные я закрываю и забываю. Эта — толстая, с загнутыми углами, и в ней нет ни одной даты и ни одной чужой задачи. В ней то, что я считаю для себя. Ряды, которые сходятся или не сходятся. Простые числа, которые идут как им вздумается, и я давно бросил искать в них правило, но всё равно выписываю — просто чтобы они были, просто чтобы смотреть, как они стоят. Доказательство, которое я веду уже месяц и которое, скорее всего, никому не нужно и давно кем-то доказано. Это не важно. Важно, что пока я его веду, я разговариваю.

Я не знаю, с кем. Точнее, знаю, но, не говорю вслух. Я просто чувствую, что, когда строка сходится — мне отвечают. Не словами. Тем, что сошлось. Как будто на том конце кто-то кивнул: да, верно, ты понял. И в эту секунду я не один в комнате.

Это язык, на котором говорит бог. Я был мал и понял буквально: значит, можно выучить и говорить с ним. Она научила настолько насколько позволило время.

Так мы и сидим вечерами, через стену. Отец заполняет тишину делами, которые держат его на плаву. Я заполняю свою — строками, которые держат на проводе того, до кого иначе не дозвониться. Каждый говорит, как умеет, с тем, с кем может. И ни один из нас не говорит с другим — потому что для этого языка у нас обоих нет навыков.

За стеной снова скрипнул стул. Я вывел следующую строку. Она сошлась.

Спокойной ночи.


Глава третья

Залов он повидал много, и этот ничем не отличался. Старшеклассники, согнанные на актовый час, рассаженные по классам, заранее уставшие. На сцене до него выступал кто-то из инженерного — говорил про мосты и энергосети, показывал слайды с чистыми, залитыми солнцем кварталами. Зал слушал так, как слушают то, что шумит, но оно необходимо: вежливо и мимо.

Он закрывал этот рынок профессий. Биоэтику всегда ставят в конец — то ли как самое важное, то ли как то, что можно и пропустить, если время вышло. Он давно перестал гадать. Он вышел, поставил ладони на кафедру и не стал начинать с того, чем занимается. Он начал с того, зачем.

— Поднимите руку, — сказал он, — кто из вас боится идти домой по своему району вечером.

Никто не поднял. Несколько человек переглянулись.

— Вот именно. Никто. А теперь спросите своих бабушек и дедушек, подняли бы они руку. — Он сделал паузу, прием, которым умел держать зал. — Они бы подняли. Все. Они жили в мире, где человек был угрозой человеку. Где из-за цвета, из-за веры, из-за клочка земли убивали миллионами. Вы читаете про это в учебниках и не верите, потому что для вас это так же дико, как огонь для рыбы. Вы выросли в воде. Вы не знаете, что такое гореть.

Девочка в первом ряду смотрела на него не отрываясь. Светлая, прямая, вся развёрнутая к сцене — из тех, кого видно сразу, потому что они сами хотят, чтобы их было видно. Он отметил её машинально, она стала маяком его выступления: вот сюда речь попадает, значит, речь живая, значит, можно продолжать. Он стал говорить чуть больше для неё.

— Мы не стали добрее, — сказал он. — Это важно понять. Человек не изменился. В человеке сидит всё то же, что сидело в предках. Мы просто научились видеть это раньше, чем оно проснётся. Есть причина. Её можно прочесть — заранее, до того, как человек станет опасен для общества. И тех, в ком она есть, мы не караем. Мы оберегаем — и их, и вас. Изоляция, пока наука не научится исправлять. Это не тюрьма. Это больница, которая ждёт лекарства.

Светлая девочка чуть подалась вперёд. Он знал это движение. Так подаются, когда примеряют — не профессию, а себя в ней. Она уже видела, как стоит вот так же на сцене, как говорит такие же слова, как её слушают. Он не осуждал. Он сам когда-то так подался вперёд, в таком же зале, под чью-то речь, и вот стоит здесь.

— Кто-то из вас, — закончил он, — будет строить мосты. Это нужно. Кто-то будет лечить тела. Это нужно. А кто-то будет стоять между обществом и тем, что когда-то его убивало. Решать, кого оберегать и от чего. Держать весы, на которых — жизни. Я не скажу, что это лёгкая профессия. Я скажу, что без неё всё остальное не имеет смысла. Потому что строить мосты можно только в мире, где по ним не страшно идти.

После было и то, чем именно придется заниматься и насколько это престижно, но главное, что зажигает было сказано вначале и зал слушал даже скучное заключение.

Хлопали хорошо. Светлая девочка хлопала громче всех — и смотрела так, будто решение уже принято, хотя он знал, что в её возрасте решения меняются к вечеру. Это его не заботило. Из тридцати загоревшихся доходит один, и хватит. Семя бросают щедро, не считая, какое прорастёт.

Он собрал бумаги, кивнул учителю, вышел в коридор. День получился. Зал был живой, речь легла. Он сделал, что должен: показал детям, что есть руки, которые держат весы, и что эти руки могут стать их руками.

Он не думал о том, кто кладёт на весы гири, и кто читает показания. Он держал чашу — ровно, честно, всю свою добросовестную жизнь — и был уверен, что весы это он.

Он шёл домой по своему району. Было не страшно. Он считал, что в этом его вклад. Вклад длиною в жизнь.


Глава четвёртая

Изъян — это редкость. Один носитель на десять тысяч. Вероятность в 1 сотую процента. Важно, что это ничтожно мало. Я думаю об этом ровно секунду, пока иду по коридору к кабинету, и тут же забываю, потому что думать о вероятности, которая стремится к нулю, — это как бояться, что на тебя упадёт спутник. Можно. Но глупо тратить на это время.

Кабинет как кабинет, пахнет стерильностью. Женщина в светлом просит подставить руку. Мне не жалко. Что-то делает — не больно, даже не интересно. Спрашивает, как самочувствие, я говорю, что хорошо. Отметка в журнале. «Свободен».

Вот и весь анализ. Я выхожу и забываю про него быстрее, чем дверь закрывается за спиной. Так же, как не помнишь, что надо дышать. Ты дышишь и это настолько естественно, что об этом не думаешь.

А дальше — вечер, о котором я не думал, но чем ближе к нему, тем больше я ждал, когда он начнется – игра со временем. Ждешь и оно тянется как смола, оглядываешься назад и понимаешь, что оно летит со скоростью света.

Выпускной у нас не торжественный — торжественное считается давлением. Просто все нарядные, родители с краю, музыка, и то особое чувство, когда понимаешь, что вот это место, где ты провёл столько лет, через пару часов перестанет быть твоим. Я ловлю себя на лёгкой грусти и удивляюсь ей: я же не любил школу. Оказывается, можно не любить и всё равно жалеть, что это прошло.

Яна в красивом платье, и я весь вечер около неё, и это нормально, я всегда рядом. Танцуют все, и мы тоже, и в какой-то момент она оказывается так близко, что я слышу, как она дышит, и весь мир сужается до полуметра между нами. Сейчас. Можно сказать. Не «потанцуем» — другое, то, что я ношу полтора года и держу в себе, как держу доказательство в тетради, — недоведённым, потому что боюсь увидеть, чем оно кончится.

— После лета, — говорю я.

— Что после лета?

— Ничего. Просто. У нас будет целое лето, а все остальное после…

— Будет, — соглашается она и улыбается, и в её улыбке нет ничего, кроме хорошего вечера. Для неё это просто хороший вечер. Для меня — край, с которого я чуть не прыгнул. Музыка меняется, она поворачивается к кому-то, что-то говорит, смеётся, и полметра между нами, снова становятся обычным расстоянием между теми двумя, кто просто дружит. Я не прыгнул. Но я почти. И «почти» греет всю дорогу домой.

Отец ждёт меня во дворе. Не в квартире — во дворе, на лавке, и это странно, он не из тех, кто сидит во дворе. Я сажусь рядом. Ночь тёплая, и пахнет тем, чем пахнет лето в самом начале, когда оно ещё всё впереди.

— Ну что, — говорит он. — Отучился.

— Отучился.

Мы молчим. У нас хорошее молчание, мы умеем молчать вместе. Я жду, что он скажет что-нибудь про университет, про первый курс, про «втянешься», как всегда. Но он молчит дольше обычного, и я понимаю, что сегодня мы молчим про что-то другое.

— Ты вырос, — говорит он наконец. — Я всё думал, в какой момент с тобой можно будет говорить как со взрослым. Думал, замечу. А оно как-то само.

— И что, теперь можно?

— Теперь можно. — Он смотрит не на меня, а куда-то перед собой, в темноту двора. — Я тебе многого не говорил. Не потому, что нельзя. Потому что ты был маленький, а маленьких берегут.

Я молчу. Я не знаю, что сейчас будет, но я чувствую, что стену, которая всегда стояла, между нами, сегодня можно потрогать, и она тоньше, чем я думал.

— Она бы тобой гордилась, — говорит отец.

И всё. Он не говорит, кто «она». Ему незачем — в нашем доме есть только одна «она», та, чьё место за столом мы не занимаем. Он впервые за столько лет произносит её вслух, пусть и без имени, и я слышу, чего ему это стоит. Я хочу сказать что-то в ответ — что я тоже, что я с ней разговариваю, что я выучил её язык настолько, насколько успел, — но всё это слишком, и я не умею, и он не умеет, и мы оба сидим с этим невысказанным, и оно висит в тёплом воздухе, между нами, огромное.

— Я знаю.

Это всё, что я могу. Но он кивает, и я вижу, что этого хватило, что он услышал и то, чего я не сказал. Мы подошли к ней ближе, чем когда-либо, — на несколько слов, на «она бы гордилась», — и не переступили, и нам обоим этого почти достаточно. Почти. Будет ещё время. Мы сидим ещё немного, потом идём домой. Отец у себя, я у себя. Я не открываю тетрадь — сегодня не нужно, сегодня я и так не один.

Я ложусь и думаю, что завтра можно спать сколько хочешь, что школа кончилась, что Яна сказала «будет», что отец сказал «можно». Что впереди целое лето, а за ним — всё остальное.


Глава пятая

Типичный медицинский центр, каких сотни – возможно мое будущее место работы. Светлый коридор, мягкие стулья, на стене что-то успокаивающее — не картина, а просто приятное пятно желтого цвета, выбранное, чтобы не думалось. Я бы мог сходить сам, но прием всегда идет в присутствии одного из родителей.

Мы рядом, как вчера на лавке. Только вчера пахло летом, а тут — тем же, чем в любом кабинете: рутиной.

Отец сидит чуть скованно. Я вижу это по рукам — он держит их на коленях слишком ровно, как держат, когда не знают, куда деть. Он редко такой.

— Волнуешься? — спрашивает он.

— Нет.

— Совсем?

— Нет смысла, — говорю я. — Ты же понимаешь. Один на десять тысяч. Одна сотая процента. Это даже не близко. Волноваться об этом — как волноваться, что в тебя ударит молния в безоблачный день.

Отец кивает. Но руки с колен не убирает. И я, чтобы ему стало легче, добавляю:

— Я посчитал. Правда. Не о чем.

Он смотрит на меня и почему-то не становится спокойнее. Я списываю это на то, что взрослые тревожатся по привычке, без причины просто потому, что отвыкли не тревожиться. Мне его немного жаль.

Нас вызывают.

Клерк — молодой парень, с приятным лицом. Из тех лиц, которым веришь сразу. Он встаёт, когда мы входим, пожимает отцу руку, мне кивает, усаживает.

— Добрый день, меня зовут Михаил. Вы, что-нибудь хотите? Может быть воды?

— Нет, спасибо, давайте побыстрей закончим, мы спешим. – видно, что отцу неприятно находится здесь.

На столе у Михаила папка. Он открывает её, смотрит, и на секунду его приятное лицо делается ещё мягче — так смягчаются, когда собираются сказать что-то трудное и хотят сказать это правильно.

— Спасибо, что пришли так быстро, — говорит он. — Я понимаю, это всегда волнительно. Давайте я сразу, чтобы вас не томить.

Он складывает руки на папке.

— По результатам анализа у Адама выявлена предрасположенность. Носительство. — Он говорит мягко, и тут же, не давая паузе стать страшной: — Я сразу хочу, чтобы вы понимали: это не приговор и не вина. Это медицинский факт, с которым мы умеем работать. Адам будет под наблюдением, в безопасности, пока наука не предложит решение. И она предложит — над этим работают лучшие. Я понимаю, это звучит тяжело. Мне правда жаль, что приходится говорить это вам.

Ему правда жаль. Я вижу. Он не врёт.

Он просто ошибся. Так бывает. Вероятность говорит, что это почти невозможно. Я посчитал. Я считал не раз. Этого не может быть, потому что не может - так говорит математика.

— Тут ошибка, — говорю я. Спокойно, даже доброжелательно. Мне хочется ему помочь, он же не виноват, что в папку попало не то.

— Перепроверьте. Это чей-то чужой результат. Вы где-то перепутали образцы или что-то неправильно сделали.

Клерк смотрит на меня с тем же мягким сочувствием.

— Я понимаю, — говорит он. — Это очень частая первая реакция. Но ошибки нет. Анализ проверяется дважды, независимо. Мне жаль.

— Перепроверьте.

Я всё ещё спорю с числом. Я не понимаю, что спорю уже с человеком. Я сижу и жду, что он сейчас посмотрит ещё раз и скажет: да, верно, перепутали, извините. Это же просто арифметика. Одна сотая процента. Я знаю это число. Я ему доверяю, больше, чем Михаилу.

Отец рядом не говорит ничего. Я слышу, как он дышит — медленно, через раз, как дышат, когда держат что-то внутри, чтобы не выпустить. Я не оборачиваюсь к нему. Я смотрю на Михаила и жду, когда он исправит ошибку и извинится, что впустую потратил столько нашего времени.

— Перепроверьте, — повторяю я.

Михаил не отвечает сразу. Он смотрит куда-то мне за спину — коротко, на долю секунды, так, что я почти не замечаю. И за спиной тихо открывается дверь.

Их двое. В таком же светлом и спокойном как всё здесь. Они не подходят вплотную, не берут за плечо, ничего такого — просто встают у двери, буднично, с тем же приятным выражением лица. Они здесь на всякий случай.

— Я понимаю, как это тяжело, — говорит клерк. — Поэтому мы не торопимся. Адама направят в клинику — там сделают повторный анализ, независимый, по полной процедуре. Мы не имеем права на ошибку, поэтому всё проверяется ещё раз. Это в ваших интересах.

Повторный анализ. Я цепляюсь за эти два слова, как за поручень. Значит, ещё не точно. Значит, перепроверят и увидят, разберутся. Числа не врут — их просто надо посчитать заново, взять новый подход, и всё станет на места. Я почти благодарен ему за этот «повторный».

— Нужно подписать, — говорит он и поворачивает ко мне бумаги. И отцу — отдельные. — Согласие на наблюдение и повторное обследование. Формальность.

Отец берёт ручку. Я вижу его руку — она не дрожит, она слишком неподвижна, как тогда на коленях. Он подписывает там, где показано, не читая. Я тоже подписываю. Своё имя выходит чужим, будто я расписываюсь за кого-то другого.

Они разберутся папа, не переживай. Будет над чем посмеяться. Приходят как-то сын с отцом за выдачей результатов анализа, а клерк им и говорит…


Глава шестая

Здесь не лечат. Это понимаешь не сразу, а понемногу, как понимаешь, что на улице очень холодно, — сначала просто зябко, потому что ты только что вышел из теплого дома, а потом ты остываешь и холод берет свое.

Снаружи это похоже на санаторий. Чисто, уютно, тихие коридоры, мягкий свет, который не отбрасывает теней. Но санаторий — это место, откуда уезжают. А здесь нет ни одного признака отъезда. Нет дат выписки, нет разговоров «когда меня заберут», нет чемоданов. Те, кто лежит, не говорят друг с другом — не запрещено прямо, просто устроено так, что не получается: палаты порознь, прогулки порознь, и человек, которого ты видишь в конце коридора, исчезает за дверью прежде, чем ты успеваешь поймать его взгляд.

Я думаю, это не жестокость. Это бюрократическая аккуратность. Хотя, наверное, было бы проще, если бы все же можно было с кем-то поговорить. Общую беду делят на тех, с кем говорят, — разделил, и у каждого осталось по половине, легче. А здесь делить не на кого. Ноль собеседников. И каждый остаётся со своей бедой, не уполовиненной, а распухшей, потому что на ноль не делится — частное уходит в бесконечность. Они не запрещают нам говорить. Они просто следят, чтобы система была стабильной.