
Маргарита Солнцева
Пепел былой памяти
Тёмное фэнтези
Пепел былой памяти
Солнцева М.В.
Кузнец Гоибниу куёт клинки из пепла сожжённых воспоминаний. Платить за такую сталь приходится тем, что дороже денег, — и однажды в его горне оказывается его собственное имя.
Глава 1. Имя, которое сгорело
Гарм просыпался дымом. Не тем дымом, что идёт от кухонных очагов и мокрых дров, а другим — плотным, серебристым, с горькой ноткой, от которой першит в горле. Так пахнет пепел чужих воспоминаний, и в этом городе на него никто не жалуется: здесь им топят горны, им платят за работу, им лечат лихорадку и порчу. Гоибниу открыл ставни и впустил утро в кузницу. Пепел лежал на подоконнике ровным слоем, будто снег, и на нём уже кто-то оставил след — маленький, узкий, будто прошла девушка в мягких сапогах.
Он не стал выглядывать на улицу. Улица Гвоздей никогда не приносила хороших новостей до полудня, а кузнецу нужны спокойные руки. Гоибниу разжёг горн, подождал, пока пламя перестанет метаться, и высыпал в него первую мерку — тусклую, серую, принесённую ещё вчера вечером. Клиент, дородный торговец пряностями, платил за нож не монетами, а этим: неделей на море, когда ему было одиннадцать, и ветром в парусах. Мальчиковая радость сгорала быстро, почти без искр, и в горне остался ровный белый свет — такой ровный, что можно резать по нему, как по воску.
Работать с чужим пеплом невесело, но честно. Ты знаешь, что человек отдаёт, и знаешь, что он этого больше не вспомнит: не вспомнит ветра, не вспомнит, как пахло смолой, не расскажет об этом внукам. Торговец придёт за ножом, похвастается им в трактире и не заметит, что в нём лежит кусочек его собственного детства. Так устроен Гарм. Так устроена плата, которую здесь называют серебром.
К девяти пришёл второй человек, и это был мальчишка.
Он вошёл боком, как входят в чужой двор, и остановился у порога, потому что по полу кузницы не ступают: на полу пепел. В руке он держал мешочек, завязанный на два узла, и держал его так, как держат чужое.
— Гвоздь, — сказал он. — Сотню. Мать велела.
— Что в мешке?
— Не знаю. Мать насыпала.
Гоибниу развязал. Пепел был светлый, ровный, ещё тёплый, будто его сгребли с очага вчера, и по нему сразу было видно, что он хозяйкин: такой берут не из сундука, а из-под заслонки. Такое приносят чаще всего — не годы, а утро; люди в Гарме не замечают, как отдают утро, потому что утр у них много и все одинаковые.
— Здесь на двадцать гвоздей, — сказал он, взвесив горсть на ладони. — И то впритык. Сотни не выйдет.
Мальчишка не удивился и не расстроился, только переложил мешочек из руки в руку, будто тот стал тяжелее.
— Мать лежит третий день, — сказал он. — У нас воды нет. Колодец за домом, а дом за моей спиной, я и хожу.
Гоибниу снял с гвоздя ведро, в котором держал готовое, отсыпал полную горсть и стукнул ею по наковальне, чтобы обошлось без спора.
— Возьми. Это не за мерку, это за то, что дошёл.
— А пепел?
— Пепел забери. — Гоибниу ссыпал горсть обратно в мешочек и завязал его двумя узлами, как завязывал всем: чтобы человек дома развязывал долго и, пока развязывает, подумал ещё раз. — Скажи матери: кузнец не взял и не возьмёт. Пусть лежит и ничего больше не отдаёт. И вот что, — он придержал мальчишку за плечо, — скажи, что она мне должна. Не гвозди: гвозди я дарю. Пусть помнит, что должна.
Мальчишка ушёл. Гоибниу смотрел ему вслед и знал про этот счёт то, что в Гарме знали все и не говорили вслух: у детей не берут — не из милости, а по арифметике. Детское годится на гвозди и ложки, ложка стоит копейку, а детство стоит дороже, и мастер, который взял с ребёнка, в тот же год идёт по миру, потому что за ребёнком приходят родичи. Но держало Гоибниу не это. Держало то, что он, единственный в городе, умел помнить долг, за который ничего не взял.
Мерил он тоже по-своему. Мерка у него была медная, с пробитым дном, в четверть кулака — городская, та самая, которой отмерили ему двенадцать лет назад, и он держал её не в горне, а на полке, рядом с напильниками, потому что мерка — это не посуда, а совесть: её нельзя перековать. Горсть он сверял с меркой, потом с весом, потом ещё раз на глаз, и если выходило на грош больше, чем нужно, он отсыпал обратно, а если меньше — просил добавить, и люди добавляли. Двенадцать лет у него не было ни одного спора о плате, и это в городе помнили, и это в городе считали странностью.
Тот долг он записал куда следует — в собственную голову, в список, который вёл с первого года и в котором ни разу не сбился.
Мелочь он держал иначе. Под подоконником, у самого косяка, в сосновой доске были насечки — короткие, в палец, гвоздём по волокну: каждая означала человека, которому он что-то дал даром. Одиннадцать насечек за двенадцать лет; за этот год он сделал двенадцатую, и доска в этом месте обросла заусенцами, потому что нож у него был не для дерева. Он не вырезал имён: имя в дереве читается всяким, а он не любил, когда в его счёте роются. Имена он держал в голове, как держат горячее — быстро и не перекладывая; и потому, когда мальчишка ушёл, Гоибниу знал про него три вещи: что мать его зовут Ирма, что живут они за водокачкой, и что гвоздей ему хватит на крышу сарая, но не хватит на подпол, и он придёт ещё раз, и во второй раз кузнец возьмёт с него плату — не пеплом, так работой, потому что в Гарме за железо платят железом.
К полудню нож был готов. Гоибниу поднял его к свету, посмотрел на тонкую волну узора, идущую вдоль клинка, и невольно подумал о том, о чём кузнецам думать не положено: сколько в городе людей, которые уже отдали ему всё, что помнили. Он знал по имени всех, кто приходил к нему за десять лет. Знал, кто отдал первую любовь, кто — лицо матери, кто — целый год. Один старик отдал тридцать лет своей жизни, чтобы заплатить за кольчугу сыну, и теперь не помнил сына: приходил, разговаривал, удивлялся, что парень так на него похож. Кольчуга была хороша. Гоибниу помнил про неё каждый раз, когда поднимался молот.
Дверь отворилась без стука. Так входят только те, кому уже нечего терять, и те, кому нечего продавать. На пороге стояла женщина в сером плаще с поднятым капюшоном, и под её сапогами не осталось следов на пепле — Гоибниу отметил это прежде, чем успел сказать «добрый день».
— Мне нужен клинок, — сказала она. Голос был ровный, как остывший металл. — Из того, что я принесла.
Он взял мешочек, прикинул вес и невольно сжал пальцы: слишком мало для оружия. Столько пепла остаётся от одного короткого воспоминания — от запаха дороги, от чужого имени, сказанного вслух один раз.
— Этого хватит на нож для письма, — сказал Гоибниу. — Оружия не выйдет.
— Будет, — сказала она. — Развяжи.
Он развязал. Пепел в мешочке был не серый, а тёмно-золотой, и когда Гоибниу высыпал его на ладонь, свет в кузнице сместился, будто кто-то переставил солнце. Такой пепел кузнецы называют смертным: он остаётся от одного-единственного воспоминания, которое человек готов сжечь последним. На дне мешочка лежала сложенная бумажка. Гоибниу развернул её, прочитал три буквы и почувствовал, как холодная дымная влага утра мгновенно перестала существовать — вместе с улицей, молотом, наковальней и всем Гармом.
На бумажке было написано его имя.
Гоибниу положил бумажку на наковальню и придавил её ладонью, будто она могла улететь, как улетает пепел от сквозняка.
— Это моё имя, — сказал он. — Здесь написано моё имя, и пепел смертный. Кто вы?
Женщина откинула капюшон. Лицо у неё было обыкновенное, усталое, как у всех, кто много лет встаёт до солнца: тёмные глаза, сухие губы, седая прядь у виска. В кузнице стало тише — не потому, что она что-то сделала, а потому, что перестал метаться огонь.
— Ты продал его сам, — сказала она. — Двенадцать лет назад, этому горну, этому молоту, этому мастеру, у которого не было ни жены, ни детей. Ты пришёл в Гарм двадцати лет от роду, и тебе нечем было заплатить за обучение. Ты взял мерку. Мастер спросил: «Что отдаёшь?» Ты ответил: «Всё, что помню». Он был честный кузнец и не взял больше одной мерки — оттого ты и сейчас что-то помнишь: руки, работу, вкус хлеба. Но не себя.
Гоибниу не сказал «неправда». Он стоял и слушал, как в нём отзывается это слово — не памятью, а пустотой нужной формы. Он всегда знал, что там дыра, ровная и аккуратная, как след от вынутого гвоздя. Он придумал себе детство: реку, лодку, отца-перевозчика. Он рассказывал это сам себе столько раз, что почти верил.
— Зачем вы принесли это сюда? — спросил он хрипло. — Не для клинка же.
— Для клинка, — сказала она. — Я собираю проданное. Не всё уходит в пламя; часть остаётся — в поду, в шлаке, в пыли на подоконнике. Я хожу по городам и собираю то, что люди продали, а кузнецы не дожгли. Иногда возвращаю. Чаще — продаю дальше, тем, кто заплатит водой и хлебом. А твоё имя я не продам никому. Из него выйдет хороший нож: такой режет то, чего владелец не помнит, и не тупится, пока владелец не вспомнит всё.
Она говорила спокойно, как говорят о дешёвой рыбе. В горне белый свет стоял ровно; Гоибниу чувствовал его локтем, боком, затылком — так чувствуют свет металла, который уже готов и просит формы.
Он попробовал вспомнить то, что она назвала, — и вспомнил всё, кроме того, что нужно.
Он помнил мерку. Он помнил её до последней царапины: как стоял у порога, как не знал, куда девать руки, как мастер молча показал ему на скамью, а сам пошёл к полке и снял с неё эту чашку. Он помнил, что мастер не спросил, откуда он родом, и не спросил, чем платит за обучение, — он спросил только «что отдаёшь», и это был единственный вопрос за все четыре года, который в той мастерской вообще кому-то задавали.
Он помнил руки. Левая с рубцом через костяшки — след от тигля, который мастер перевернул на себя и не крикнул; на правой большой палец был вдвое шире ногтя и жёлтый от молота. Эти руки он узнал бы и через сорок лет, и это было единственное, что от мастера осталось: он не помнил лица, не помнил голоса, не помнил, как того человека звали, — но помнил, как эти руки отмерили горсть и как мастер, отмерив, высыпал её обратно и сказал: «Не беру». Гоибниу тогда спросил: почему. И мастер ответил: «Потому что ты не знаешь, что отдаёшь. Приходи, когда узнаешь».
— Ты помнишь руки, — сказала женщина. Она сидела, не двигаясь, и смотрела на него так, как смотрят на работу, а не на человека. — Это по-нашему. Кто купил, того и помнят: у тебя в памяти не мастер, а его ладони. Значит, ты честно платил и честно брал, и он с тобой тоже. Это редкость, кузнец.
— Я не понял его тогда.
— И не поймёшь. Он умер, а его лицо у тебя забрал кто-то третий, ещё до того, как ты пришёл к нему в мастерскую. В Гарме каждый мастер один раз в жизни взят в дело, как железо. Твой — тоже. Оттого у тебя его руки, и оттого ты двенадцать лет куёшь ровнее всех: в тебя это вложили руками, а не лицом.
Гоибниу опустил глаза, потому что ему стало стыдно за то, что он слушает это спокойно, и увидел её руки. Левая лежала на колене: на ней не было двух пальцев — безымянного и мизинца, — и не было ровного места от среза, какое бывает от железа: так убирают, когда часть человека в деле и её забирают вместе с делом. Он не спросил, откуда. Она заметила взгляд и не стала прятать руку; она только сказала, как говорят о цене на дрова:
— Двух пальцев нет, это верно. Я за них уже не плачу и не считаю их долгом. У меня нет ни дома, ни родни, ни могил, а значит, и старости не за что за меня взяться, — она помолчала, — но мне не хватает не пальцев. Мне не хватает одного имени. Своего. Оно у меня тоже было и тоже ушло, и по моей работе это не помеха: чужое я узнаю по запаху, а своё мне называть некому. Вы первый за двадцать лет, кто спросил бы.
— И вы не скажете.
— Не скажу, — согласилась она. — Мы с вами оба люди без имени, кузнец, и это, пожалуй, единственная родня, которая у нас в этом городе есть.
— Я выкую, — сказал он.
— Я знала, что ты скажешь это, — женщина чуть сдвинула брови. — Скажи, кузнец, тебе не жаль последнего?
Гоибниу взял бумажку, скатал её в трубочку и убрал за пазуху, туда, где у людей лежат письма от живых.
— Жаль, — сказал он. — Но вам меня не понять. За десять лет через мою кузницу прошло четыреста человек, и все они оставили здесь самое дорогое, что у них было. Я помню их всех. Я — единственный, кто помнит. А кто помнит меня — не существует.
Он поднял молот. Женщина впервые за всё время сделала шаг назад и не стала отвечать. За окном шёл по улице Гвоздей мелкий, серебряный, ни на что не похожий дождь — такой бывает, когда ветер разносит пепел с чужого горна.
Женщина в сером плаще не ушла, а села на скамью у стены, там, где обычно ждали заказчики — те, у кого дело на пять минут, — и сидела так, что её нельзя было не видеть.
Гоибниу держал молот поднятым.
— Опустите, — сказала она. — Я не за тем пришла, чтобы вы у меня что-нибудь отняли. Я пришла сказать, что у вас это уже есть.
— Что у меня есть?
— Имя, — сказала женщина. — Ваше собственное, написанное вашей рукой. Оно в вашем горне, в шлаке, вместе с четырьмястами другими. Я такие вещи узнаю по запаху.
Он тогда не опустил молот. Он стоял и слушал, потому что двенадцать лет учил себя одному правилу: тяжёлое не решают, пока держишь в руках железо.
Про неё в Гарме ходили три рассказа, и все три были неверные. Говорили, что она ведьма; говорили, что она собирает шлак и продаёт его обратно дуракам; говорили, что она живёт у реки и не старится. Правильно было только последнее, и то не целиком: она не старилась не от колдовства, а оттого, что у неё не было своего счёта — ни дома, ни имени, ни могил, — и потому старости не за что было за неё взяться.
— Покажите, — сказал Гоибниу.
Она вынула мешок. Мешок был обыкновенный, суконный, с прожжённой завязкой, и в нём лежали вещи, которые никто никогда не назвал бы вещами: обломок гребня, катушка без ниток, две ложки, обгоревшая бумажка, детская рукавица на одну руку, монета, стёртая до гладкости.
— Это всё, что от них осталось? — спросил Гоибниу.
— Это всё, чем они платили, — сказала она. — Возьмите ложку. У неё была хозяйка, у хозяйки был муж, у мужа была память о том, как они первый раз пришли в этот дом. Он её продал, чтобы купить клинок. Клинок у него отобрали в первом же месяце, а память я подобрала здесь, у вашей наковальни. Так у меня и собирается: я хожу по городам, и в каждом есть кузница, и в каждой кузнице под полом — то, что людям было не нужно.
Гоибниу слушал и смотрел на ложку.
Он помнил хозяйку. Он помнил всех четырёхсот: как они входили, как называли цену и как бледнели, когда называли. Ремесло было устроено честно и жёстко: платить надо было самым дорогим, потому что пепел берёт только такое, и он, Гоибниу, всегда говорил об этом заранее, и никогда никто не уходил обманутым. Он помнил, кто чем платил, — а они не помнили, и это было единственное неравенство в их сделке, и он двенадцать лет считал его справедливым: за клинок — забвение, цена без скидки.
Теперь он впервые задумался, что бывает с их болью после.
— Куда она идёт? — спросил он. — То, что я сжигаю. Куда уходит дым.
— Дым уходит в небо, — сказала женщина. — В небе ветер, в ветре ничего не держится. Держится только то, что падает. У вас жёлоб под горном, у жёлоба яма, в яме шлак, и в шлаке — всё, чего люди от себя отрезали. Я беру понемногу в каждом городе, чтобы у людей не оставалось ни доказательств, ни соблазна. Я не воровка. Я — то, что приходит после.
Она не стала убирать мешок. Наоборот, она развязала его до конца и высыпала всё на скамью — не горстью, а по одному, как выкладывают на счёт.
— Смотрите, кузнец, как это идёт у меня. — Она раздвинула вещи пальцами, и в кузнице стало видно, что они лежат не как попало, а рядами. — Первый ряд — смертный. Тут мало, тут всегда мало. Второй — годы: не вся жизнь, а тот год, за который человек держится, оттого он и дороже прочих. Третий — мелочь: вечера, дороги, лица, чужие имена. Мелочью платят за гвозди и ложки, и в каждом городе мелочи больше, чем людей.
— И что вы с ними делаете?
— Ничего. Держу. То, что я взяла, нельзя сжечь второй раз: второй раз оно горит плохо и идёт на шлак, а из шлака выходит железо, в котором люди потом едят и спят. Вы не думайте про меня дурно, кузнец. Я не продаю память назад и не торгую ею. Я её просто считаю. Пока считают, она помнит хотя бы того, кто считает.
Гоибниу взял со скамьи обгоревшую рукавицу — детскую, на одну руку.
— Хозяина нет, — сказала она, не дожидаясь вопроса. — Её не продавали. Её потеряли, а продали то, чем она была: тот вечер, когда ребёнок в ней спал в санях и мать всю дорогу держала его руку. Мужчина пришёл потом через семь лет и продал вечер, чтобы заплатить за дверь в доме. Дверь ему поставили; рукавицу я нашла в поду.
Гоибниу держал её и не клал на место.
— А это? — спросил он про обломок гребня.
— Женщина, — сказала женщина. — Она продала мастеру не гребень, а то, как её видел муж: он любил её, когда она расчёсывалась. Теперь муж её любит и объяснить не может — говорит, что любит, а за что, не помнит, и от этого в доме тихо. Она вернулась ко мне через год и просила отдать назад. Я не отдаю: мешок на мешок, а у неё в мешке осталось только имя свекрови.
— Это вы тоже считаете?
— Это я тоже считаю, — сказала она ровно. — У меня сорок вещей, и каждая мне обошлась в человека. Ни одной я не взяла у того, кто не назвал цены сам.
Последней в ряду лежала стёртая монета, гладкая, как капля.
— А эта?
— Эта — плата, — сказала она. — Человек купил клинок и заплатил памятью о том, за что купил. Клинок у него отобрали в первом же месяце. Монету он носил двадцать лет и стёр до гладкости, потому что тёр её пальцем, как трут больное место. Он не помнил, что должен, и всё равно знал, что должен.
Гоибниу положил рукавицу на место, к гребню и монете, и вытер руки о фартук, хотя руки были чистые.
— И вы никогда не возвращаете?
— Возвращаю, — сказала она. — У меня было одиннадцать возвратов за двадцать лет, и все они дошли до одного и того же места: человек сидит у своего горна, у него в мешке чужие жизни, и он пришёл за своей. Я отдаю по горсти, чтобы он не умер от того, что вернулось сразу. Кто выдержал — тот живёт дальше и жалеет. Кто не выдержал — я закрываю ему глаза и беру остаток, и остаток лежит у меня в первом ряду, потому что он уже смертный.
— И часто не выдерживают?
— Спросите иначе, — сказала она. — Спросите, много ли их таких. Одиннадцать возвратов за двадцать лет, кузнец, а хожу я по городам дольше, чем в Гарме стоит цеховая изба. Сочтите сами, сколько людей здесь не просили назад.
В кузнице стало слышно, как в горне садится уголь.
— И моё имя тоже там.
Глава 2. Что носят в мешке
— И ваше имя тоже там, — сказала она. — И я вам скажу то, чего не сказала бы другому. Имя можно вынуть. Оно даже не очень крепко сидит: своё имя человек сжигает последним и всегда думает, что обманул печь. Но за него придётся отдать всё, что вы держите, — а вы держите четыреста чужих жизней, Гоибниу, вы единственный в этом городе, кто их держит. Один мешок на другой мешок. Или имя, или память о всех, кому вы куете. Третьего не дают.
— А если я скажу: пусть лежит.
— Тогда лежите и вы, — сказала она спокойно. — Не сегодня и не завтра. Но в этом городе всё, что лежит в шлаке, рано или поздно всплывает: у вас уже второй год сыпется кирпич в дымоходе, и это не кирпич.
Она встала, собрала мешок, завязала его тем же промасленным узлом и пошла к двери. У двери обернулась и сказала последнее:
— Я зайду ещё. Я всегда захожу, когда у человека остаётся один шаг.
Он задвинул засов и сел на наковальню — не на скамью, а на наковальню, как тот, кто не собирается работать до утра. Горн горел ровно; он смотрел в него, пока огонь не стал дымом, и думал не о своём имени, а о четырёхстах ложках, рукавицах и стёртых монетах, сложенных в чужом суконном мешке, — о том, что всю жизнь считал себя честным мастером и ни разу не спросил, кому после него живётся.
Молот он оставил на наковальне и лёг спать тут же, в кузнице, на лавке у стены. Из окна, в которое сыпался серебряный снег, было видно, как фонарь напротив качается и как тень от него ходит по стене вверх и вниз, вверх и вниз, будто кто-то ходит рядом и ждёт, когда он наконец уснёт.
Молот он опустил на следующее утро: ковать было нечего. Он положил бумажку со своим именем на наковальню, посмотрел на неё ещё раз и ушёл из кузницы — впервые за двенадцать лет, не заперев дверь на засов.
В Гарме было четыреста человек, которые когда-то оставляли здесь своё. Гоибниу знал, где живут все, потому что запоминал людей так, как другие запоминают монеты: по рукам, по голосу, по тому, с какой стороны человек входит в дверь. Он ходил по улице Гвоздей от дома к дому и спрашивал одно и то же, коротко и вежливо: «Помните ли вы меня?».
Мясник Отто, у которого под потолком висели три окорока и ни одной фотографии, ответил: «Кузнец, ты меня держишь за дурака. Тебя весь город знает». Гоибниу спросил иначе: «Как звали твою жену до того, как ты пришёл ко мне?» Отто открыл рот и закрыл его. Его жена вошла из кладовой с ножом и мокрыми руками, и Отто посмотрел на неё так, как смотрят на человека, чья фамилия вертится на языке.
Писец Ганс, у которого на чердаке стояло семь коробок с чужими письмами, долго листал свою книгу, а потом сказал то, что сказал бы любой писец: «Записи о тебе у меня нет. О тебе вообще нет записей ни в одной книге города. Я проверял, кузнец. Двенадцать лет назад я проверял, и весной проверю снова».
Сапожник Мартин жил в трёх шагах от Ганса, за углом, и работал с открытой дверью, чтобы в мастерской не держался запах вара. Гоибниу стал в дверях, и сапожник узнал его раньше, чем он сказал слово.
— А, кузнец. Садись, у меня подмастерье ушёл, я теперь с колена работаю, — он показал шило. — Чего пришёл?
— Помнишь ли ты, как я пришёл в Гарм?
— Помню, — сказал Мартин и не стал придумывать ничего лишнего. — Ты пришёл снизу, от реки, босиком, в первую неделю после того, как снег сошёл. Зашёл ко мне за сапогами и денег не имел. Я тебе сшил в долг, потому что ты в дверях просил не о сапогах, а о работе, и я решил: парень без денег и без родни — либо пропадёт, либо будет мастер. Ты вернул через год, монетами, все до одной.
— И всё?
— Всё, — сказал сапожник. — Дальше я тебя знаю как все: кузнец с улицы Гвоздей, работа ровная, платит в срок. Кто ты, откуда, чей сын — не знаю и никогда не знал. Двенадцать лет не знаю, кузнец, а я к тебе не один раз за это время подходил с этим вопросом.
— Ты подходил?
— Подходил, — сказал Мартин спокойно. — Не в обиду тебе будь сказано: к человеку, у которого нет родни, в этом городе подходят все. Сначала спрашивают, потом думают, потом начинают смотреть, что у него под сараем. Я тоже спросил один раз, года три назад, за сапоги для жены. Ты ответил, что не помнишь, и так ответил, что я больше не спрашивал. — Он потёр шило о фартук. — И вот что тебе скажу по дружбе: ты не помнишь, а я замечал. У тебя, кузнец, нет ни одной старой вещи. У всякого мастера в доме есть что-нибудь совсем старое: батин молоток, ложка, которой кормили, шейный шнурок. У тебя нет ни одной.
Гоибниу шёл от него по улице Гвоздей и делал то, чего не делал никогда: считал своих.
Он пересчитал их в том порядке, в котором они приходили: мясник Отто — за жену, вернее, за то, как её звали до того; вдова Лизбет — за два года; старик с кольчугой — тридцать зим; клёпочник с Клёпок — за весну, когда он перевёл клеймо, чтобы отцовский знак не спутался с его собственным; мастер с Нижней, который заплатил тем, что не сказал брату; женщина из-за водокачки, отдавшая лицо сестры; ещё и ещё, и он не сбился ни разу и дошёл до последнего заказа, вчерашнего, торговца пряностями с его неделей на море. Четыреста с небольшим человек. Он держал их по рукам, по голосам, по тому, с какой стороны человек входит в дверь, и это была самая плотная книга, которую он видел в жизни: ни одна строка в городской книге не помнилась так крепко, как эти.
И тут он впервые задумался о том, о чём писцы думают каждый день: почему в книге не стоит ни одной.
Писать он умел. Читать — хуже, а писать даже лучше: буквы у него были ровные, ремесленные, и Ганс однажды сказал про его руку: «Из тебя вышел бы писец, если бы тебя записали». Но в городскую книгу он писать не мог: книга держала человека по родне, а родни у него не было, и потому в ней не было ни графы, ни строки, куда он мог бы вписать то, что держал. Он подумал: если бы у меня было право, я продиктовал бы Гансу четыреста строк за один вечер, по одной на человека, и в городе не осталось бы никого, кто отдал и не помнит, за что. Права не было. За право нужно было три свидетеля, две подписи и родня, а родня — это люди, которые помнят тебя младенцем; младенца не помнил никто.