
Милана Панова
Ведьма из Сызрани. Кощеев Ломбард
Глава 1. Вечность
Ломбард открылся в Сызрани второго февраля, в тот день, когда город замело так, что автобусы ходили через раз, а Михеич впервые за сорок лет не поехал за кефиром на велосипеде, а пошёл пешком.
Василиса узнала о нём, как узнавала обо всём в этом городе, — от Люды из «Продуктов 24». Люда стояла за прилавком, отсчитывала сдачу Зинаиде Павловне и сбивалась уже в третий раз.
— Сорок семь… нет… — Люда посмотрела на монеты в ладони так, будто видела их впервые. — Сорок… Зинаида Павловна, сколько я вам должна?
— Пятьдесят три рубля, Людочка, — терпеливо сказала Зинаида Павловна. — Ты мне это уже четыре раза сказала.
— Ага. — Люда пересыпала монеты из руки в руку. Остановилась. Подняла на Василису растерянные глаза. — Вась, а ты не знаешь, как считать сдачу?
Зинаида Павловна и Василиса переглянулись.
Люда двадцать два года стояла за кассой. Люда считала сдачу быстрее калькулятора, в уме, не глядя, параллельно рассказывая, кто с кем развёлся на Монгоре и почему. Люда однажды, на спор с Кузьмичёвым, перемножила два четырёхзначных числа за восемь секунд и выиграла у него бутылку коньяка, которую потом сама же ему и подарила на день рождения.
— Люда, — осторожно сказала Василиса. — Что случилось?
— Ничего не случилось, — сказала Люда. И вдруг улыбнулась — широко, счастливо, совсем не по-людиному. — Наоборот. Мне теперь сын позвонил. Из Питера. Впервые за год. Сказал — мам, прости, я был дурак. — Она снова посмотрела на монеты. — Это вот в «Вечности» сделали. Позавчера. Я туда зашла просто так, погреться, а там старичок такой приятный. Чай налил. Спросил, чего мне больше всего на свете не хватает. Я сказала — чтобы Димка позвонил. Он говорит: сделаем. Только оставьте что-нибудь в залог.
— И ты оставила?
— Ну. — Люда пожала плечами. — Он сказал, можно что-нибудь ненужное. Я подумала — а что у меня ненужного? Ну вот, говорю, считать умею. Двадцать лет считаю. Надоело. — Она засмеялась. — Он говорит: годится. Через тридцать дней можете выкупить, если захотите. А сегодня утром Димка позвонил.
Она высыпала монеты Зинаиде Павловне в ладонь. Все. Не считая.
— Возьмите сколько надо, — сказала она. — Я вам верю.
«Вечность» помещалась на Советской, в бывшем ювелирном. Василиса помнила его: облупленная вывеска «Изумруд», витрина с бархатными подушечками, на которых лежали обручальные кольца по доступной цене, и продавщица с высокой причёской, которая лет двадцать разгадывала один и тот же кроссворд.
Теперь вывески не было. Витрина была затянута изнутри тёмно-зелёным бархатом, тяжёлым, старинным, с золотой бахромой. На бархате — ни одной вещи. Только табличка. Медная. Начищенная до блеска. С гравировкой — тонкой, витиеватой, с завитками, какой сейчас уже никто не делает:
«ВЕЧНОСТЬ. Ломбард. Принимаем в залог всё, кроме денег. Выдаём всё, кроме денег. Срок — тридцать дней».
Дверь была закрыта. Над дверью висел колокольчик. Медный. Маленький. Неподвижный.
Василиса постояла перед витриной.
Повернула ручку настройки.
И отступила на шаг.
Из-за тёмного бархата, из глубины бывшего ювелирного, тянулись нитки. Не к людям — от людей. Сотни. Тонкие, разноцветные, натянутые, как струны на огромной арфе. Они уходили сквозь стекло в разные стороны, по Советской, по переулкам, по всему городу. К каждой — Василиса присмотрелась — был привязан маленький узелок. Аккуратный. Плотный. Как бирка на чемодане.
И ни одна из этих ниток не была тёплой.
Колокольчик над дверью качнулся. Сам. Хотя ветра не было.
Звякнул. Тихо. Мелодично. Как звенит ложечка о край хрустальной рюмки.
Василиса не вошла.
Она потом сто раз спрашивала себя, почему. Ответ каждый раз был один и тот же, неприятный и честный: испугалась. Не так, как пугаются темноты или собак. А так, как пугаются, когда понимают, что за дверью — что-то очень старое, очень спокойное и очень вежливое. И что оно её ждёт.
Она развернулась и пошла домой.
Дома было тихо.
Егор на смене. Дети в саду. Устя пряла за печкой. Фрол Евсеич смотрел передачу про ремонт и вполголоса спорил с ведущим о том, как правильно класть плитку.
Модест лежал на печке. На спине. Раскинув лапы. Подставив пузо тёплому кирпичу. Он с января так спал — с того дня, как они вернулись из Москвы. Говорил, что после Шаболовки и Донского у него в костях холод, который можно выгнать только кирпичом.
Рядом с ним, на углу печки, стоял валенок. Серый. Старый. Подшитый кожей по пятке. С дыркой на носке. Модест в нём не спал — валенок оказался тесным даже для кота, — но и убрать не позволял. Сказал: «Пусть стоит. Мне завещали».
— Модест, — сказала Василиса. — На Советской открылся ломбард.
Модест не ответил.
— Там старик берёт в залог умения. Люда отдала счёт. Ей за это сын позвонил.
Кот лежал на спине, глядя в потолок. Жёлтые глаза — открыты. Хвост свешивался с печки и медленно покачивался.
— Модест?
Он повернул голову. Посмотрел на неё. Долго.
И Василисе вдруг стало холодно. Так, как было холодно перед витриной «Вечности».
Потому что в жёлтых глазах — знакомых, насмешливых, двухсотдвадцатитрёхлетних — было что-то, чего она никогда в них не видела. Ни перед Касьяном, ни под Тишей, ни в подвале Спасской башни.
Вина.
— Модест, — сказала она тихо. — Скажи что-нибудь.
Кот перевернулся на живот. Сел. Обвил лапы хвостом. Посмотрел ей прямо в глаза.
И открыл рот.
— Мяу, — сказал Модест.
Обычное, кошачье, бессмысленное «мяу». Такое, какое слышали от него Олеся Викторовна и Элеонора Аркадьевна, Арсений с садящимся телефоном и сотни других клиентов, сидевших на табуретке у этого стола. Такое, какое слышал от него весь мир. Кроме неё.
Фрол Евсеич под печкой выключил телевизор.
Устя перестала прясть.
В доме тринадцать на Верхне-Кирпичной стало так тихо, что было слышно, как падает снег на крышу.
— Модест, — сказала Василиса. — Это не смешно.
Модест смотрел на неё.
— Мяу, — сказал он снова. Тише.
И отвернулся к стене.
Глава 2. Бирка
К вечеру стало ясно, что это не шутка, не простуда и не обида.
Василиса перепробовала всё. Сажала Модеста на стол и смотрела ему в глаза. Говорила с ним — долго, терпеливо, как с клиентом. Поила отваром шалфея, которым бабушка лечила охрипших певчих из церковного хора. Заставила Фрола Евсеича вылезти из-под печки и поговорить с котом по-домовому: у домовых, как выяснилось за шесть лет, был свой язык, старый, мурлыкающе-ворчливый, на котором Фрол с Модестом иногда ругались по ночам, когда думали, что все спят.
Фрол Евсеич вылез. Сел напротив кота. Сказал что-то длинное, с рокочущими согласными.
Модест посмотрел на него.
— Мяу, — сказал он.
Фрол Евсеич вздрогнул. Медленно, по-стариковски, поднялся. Отряхнул тельняшку.
— Пусто, девка, — сказал он хрипло. — Не просто человечий язык забрали. Весь. Совсем. — Он покачал бородой. — Он мне ничего сказать не может. Ни по-нашему, ни по-вашему. Только — вот это. Как у простого кота. — Домовой помолчал. — Я двести шестьдесят лет с ним ругаюсь. Знаешь, какая это тишина?
Устя вышла из-за печки. Подошла к столу. Протянула руку к Модесту — медленно, как к пугливой птице. Положила ладонь ему на голову.
Модест закрыл глаза.
Устя постояла. Потом убрала руку. Посмотрела на Василису. Зелёными, болотными, всё понимающими глазами.
— Сам, — сказала она тихо.
— Что — сам?
— Отдал, — сказала Устя. — Сам. Не украли.
И ушла обратно за печку.
Василиса села на табуретку. Посмотрела на кота.
Модест открыл глаза. Посмотрел на неё. И снова — то же самое, что утром. Вина. Густая. Тяжёлая. И ещё что-то под ней. Упрямое. Как у Гаши, когда она что-то решила и не собирается объяснять.
— Ты сам, — сказала Василиса. — Модест. Ты сам туда пошёл?
Кот смотрел на неё. Не мигая.
Потом отвернулся.
Она повернула ручку настройки.
Нитки у Модеста были прежние — толстые, тёплые, старые. К ней, к детям, к Фролу, к Усте, к печке, к Евпраксии Тихоновне, к Агафье, к Луи. Та, что к Луи, — Василиса отметила мимоходом — была натянута сильнее обычного. Как струна. Почти звенела.
А на шее у кота — там, где у обычных людей ничего не бывает, — висела бирка.
Маленькая. Аккуратная. Не нитка даже — тонкий, как волос, шнурок, а на нём — узелок. Плотный. Тугой. Холодный. Как те, что она видела утром перед тёмным бархатом на Советской.
Шнурок уходил в окно. Через сад, через улицу, через город.
К «Вечности».
Дети вернулись из сада в шесть.
Гаша вбежала первой, как всегда, — в куртке нараспашку, с шапкой в руке, с мокрыми от снега варежками. Увидела кота на столе. Остановилась.
Долго смотрела.
Потом нахмурилась. По-настоящему. Как учила Евдокия Марковна на Кропоткинской.
— Модест Агафьевич, — сказала она строго. — Ты почему молчишь?
— Мяу, — сказал Модест.
Гаша подошла ближе. Встала вплотную к столу — макушкой ему по грудь. Посмотрела снизу вверх. Нахмуренная. Сосредоточенная.
— Мама, — сказала она, не оборачиваясь. — Он говорит, что нельзя.
Василиса замерла.
— Что нельзя?
— Говорить. — Гаша не отрывала глаз от кота. — Он не может сказать. Но у него в глазах написано. Как в книжке. — Она помолчала. — Он говорит, что так надо. И что ты будешь ругаться.
Модест резко отвернулся от Гаши. Спрыгнул со стола. Ушёл на печку. Лёг лицом к стене.
Гаша смотрела ему вслед. Брови медленно разошлись.
— Он плачет, — сказала она. Тихо. — Мама. Он не умеет плакать. Но он внутри плачет.
Алёша, стоявший в дверях всё это время, снял ботинки, аккуратно поставил их у порога, прошёл через кухню и полез на печку. Неловко, цепляясь за кирпичи. Добрался. Лёг рядом с котом. Обнял его.
Модест не отодвинулся.
Пыжиков пришёл в восемь.
Василиса открыла ему дверь — и не узнала. То есть узнала, конечно: серое пальто, шапка-пирожок, папка под мышкой. Но лицо было другое. Румяное. Оживлённое. С улыбкой — широкой, почти молодой.
— Василиса Андреевна! — сказал Пыжиков. — Добрый вечер! Вы сегодня прекрасно выглядите!
Василиса, которая с утра не причёсывалась, плакала дважды и была в Егоровом свитере с дыркой на локте, медленно моргнула.
Шесть лет Пыжиков не мог соврать. Ни разу. Ни в мелочи. Он не мог сказать «спасибо, вкусно», если было невкусно. Не мог сказать «да я не устал», если устал. Однажды, на дне рождения Зинаиды Павловны, он сказал ей «вы прекрасно сохранились», а потом, мучительно краснея, добавил «для своих лет», и Зинаида Павловна полгода с ним не разговаривала.
— Эдуард Кириллович, — сказала Василиса. — Вы в «Вечности» были?
Пыжиков улыбнулся ещё шире.
— Нет, — сказал он. — Что вы. Я туда не хожу. Это для легковерных.
И тут же — Василиса видела — его улыбка дрогнула. Он сам услышал, что сказал. Услышал — и испугался. На секунду. А потом испуг сменился чем-то другим. Похожим на восторг. На головокружение. Как у человека, который шесть лет просидел в тесной клетке и вдруг обнаружил, что дверца открыта.
— Я… — Пыжиков облизнул губы. — Я не был. Нет. — Пауза. Глаза у него блестели. — Никогда.
— Эдуард Кириллович.
— Я был, — сказал Пыжиков. Сдавленно. Как будто правда выскочила сама, по старой привычке, и он не успел её поймать. — Вчера. — Он мотнул головой. — Нет. Не был. Неважно.
Он прошёл на кухню без приглашения. Сел на табуретку. Положил папку на стол. Руки у него подрагивали.
— Я вам расскажу, — сказал он. — Как было. — То есть не так, как было. Иначе. Как мне хочется. — Он засмеялся. Нервно. Тонко. — Вы не представляете, Василиса Андреевна. Это — счастье. Шесть лет. Каждое слово — правда. Каждое! Внучке сказать, что рисунок красивый, когда он некрасивый, — нельзя. Дочери сказать, что её муж хороший человек, когда он — ну, вы понимаете, — нельзя. Врачу сказать, что не пью, — нельзя. — Он сжал руки на столе. — А сегодня я внучке сказал, что её кошка в фиолетовую крапинку — лучший рисунок в мире. И она меня обняла. Первый раз за год.
Василиса молчала.
— Это было не наказание, — сказал Пыжиков тихо. — То, что со мной случилось. В двадцать шестом. Это было — правильно. Я знаю. Я был плохой человек. — Он помолчал. — Но шесть лет, Василиса Андреевна. Шесть лет — только правда. Я устал.
— Что вы отдали?
Пыжиков отвёл глаза.
— Правду, — сказал он. — Он так и сказал — «давайте вашу правду, Эдуард Кириллович, она у вас, вижу, тяжёлая, а мне в самый раз». — Пыжиков сглотнул. — А взамен дал — лёгкость. Просто лёгкость. Говорить что хочешь.
Он поднял глаза на Василису.
И она увидела, что он врёт.
Не про ломбард. Не про лёгкость. А про то, что он счастлив.
— Эдуард Кириллович, — сказала она мягко. — А что вы сказали дочери? Про её мужа?
Пыжиков открыл рот. Закрыл. Снова открыл.
— Сказал — хороший, — проговорил он. Медленно. — Она обрадовалась. — А потом он её ударил. Сегодня. Утром. — Пыжиков смотрел в стол. — Она мне позвонила. Плакала. Сказала — папа, ты же говорил, он хороший. Ты же никогда не врёшь.
На кухне было тихо.
Пыжиков сидел на табуретке. Сгорбившись. Серое пальто. Шапка-пирожок. Руки на столе.
— Я ей шесть лет говорил, что он плохой, — сказал он. Глухо. — Она меня не слушала. Злилась. Говорила — папа, ты всегда всех осуждаешь. — Он помолчал. — А вчера я соврал. Первый раз. Чтобы ей было приятно. — Он поднял голову. — И она — поверила. Потому что я шесть лет не врал. Понимаете? Она поверила. И осталась с ним. И он…
Он не договорил.
— Где она сейчас? — спросила Василиса.
— У меня. С внучкой. — Пыжиков сглотнул. — Я её забрал. Сразу. — Я ей сказал — всё будет хорошо. — Он посмотрел на Василису. Страшно. — Я не знаю, правда это или нет, Василиса Андреевна. Я больше не знаю. У меня её больше нет. Правды.
Ночью Василиса не спала.
Сидела на кухне. С Гроссбухом. Не писала.
Модест спал на печке, уткнувшись носом Алёше в шею. Алёшу так и не уговорили слезть.
Бирка на кошачьей шее — Василиса видела без всякой ручки, она теперь видела её постоянно, — тихо покачивалась в такт дыханию. Холодный узелок. Тонкий шнурок. Через окно, через сад, через спящую Сызрань — к тёмному бархату на Советской.
В половине третьего она встала. Надела пуховик. Валенки. Взяла ключи.
Фрол Евсеич высунулся из-под печки.
— Куда, девка?
— Туда.
Домовой долго смотрел на неё.
— Ночью не ходи, — сказал он наконец. — Такие ночью — сильные. — Утром. Когда он чай пьёт. Когда открыто. Как все.
— Он меня ждёт, — сказала Василиса.
— Знаю, — сказал Фрол Евсеич. — Потому и не ходи. — Он помолчал. — Девка. Модест тебе всё равно не простит, если ты ночью к нему пойдёшь и вляпаешься. Он для того и отдал. Чтобы ты — не вляпывалась.
Василиса стояла у двери. В пуховике. С ключами в руке.
— Отдал — зачем? — спросила она. — Ты знаешь?
Фрол Евсеич долго молчал.
— Не знаю, — сказал он. — Он мне не сказал. А теперь и не скажет. — Домовой полез обратно под печку. Остановился. — Но я двести шестьдесят лет его знаю, девка. Он за себя никогда ничего не отдаст. — Только за кого-то.
Глава 3. Казимир Кащеев
Колокольчик над дверью «Вечности» звякнул ровно в девять утра, когда Василиса взялась за ручку. Не раньше и не позже. Как будто кто-то внутри смотрел на часы.
Внутри было тепло и сумрачно. Пахло воском, старым деревом, чаем с бергамотом и ещё чем-то сухим и сладковатым, вроде засушенных между страницами цветов.
От бывшего «Изумруда» не осталось ничего. Стены были обшиты тёмными дубовыми панелями. Пол — паркет, ёлочкой, натёртый до зеркального блеска. Под потолком — люстра, бронзовая, с двенадцатью рожками, в которых горели не лампочки, а свечи. Настоящие. Белые. Высокие. Без единой капли воска на подсвечниках.
Вдоль стен, от пола до потолка, тянулись полки. На полках — шкатулки. Сотни. Маленькие, с ладонь, все одинаковые: из пожелтевшей кости, с медными уголками, с крошечными замочками. На каждой — бумажная бирка, привязанная бечёвкой. Почерк на бирках был один и тот же — тонкий, наклонный, с длинными хвостами, похожий на бабушкин и всё-таки совсем другой.
Посреди зала стояла конторка. Высокая. Дубовая. С наклонной крышкой. За конторкой — человек.
Он поднял голову, когда Василиса вошла.
— Доброе утро, Василиса Андреевна, — сказал он. — Я вас ждал вчера. Но так даже лучше. Вчера было бы поспешно.
Голос у него был мягкий. Негромкий. Бархатный. Как тот бархат на витрине — тёмно-зелёный, с золотой бахромой. Такой голос хорошо читает стихи вслух. И очень хорошо объясняет условия договора.
Он был высок. Очень. И очень худ — так худ, что казалось, костюм висит на нём, как на вешалке. Костюм был старинный: тёмный сюртук с высоким воротником, жилет с цепочкой, белоснежная сорочка, шейный платок, заколотый булавкой с тёмным камнем. Пенсне на шнурке. Длинные пальцы — длиннее, чем бывают у людей, — сложены на крышке конторки.
Лицо — узкое, бледное, с впалыми щеками, с острым подбородком. Не морщинистое. Гладкое. Как пергамент, который много раз сворачивали и разворачивали, и он стал мягким от этого. Возраст определить было невозможно. Шестьдесят. Сто. Тысяча.
Глаза — тёмные. Глубокие. Внимательные. Без тени насмешки.
— Казимир Кащеев, — сказал он и чуть наклонил голову. — Владелец. Прошу вас, присаживайтесь. Чаю?
У конторки стояло кресло. Обитое тем же тёмно-зелёным бархатом. Рядом — столик. На столике — стакан в серебряном подстаканнике, уже налитый. Пар над чаем. Долька лимона.
Василиса не села.
— Мне нужна квитанция, — сказала она. — Кота. Чёрного. Модеста.
Кащеев смотрел на неё поверх пенсне.
— Сядьте, Василиса Андреевна, — сказал он. Не приказом — просьбой. — Вы всю ночь не спали. У вас дрожат колени. Я не люблю, когда мои посетители падают. Паркет жёсткий.
Она села. Колени действительно дрожали.
Кащеев открыл крышку конторки. Достал книгу. Толстую. В кожаном переплёте. С медными застёжками. Василиса узнала её сразу, хоть и никогда не видела: такой же был Гроссбух. Только этот — чёрный.
Кащеев полистал. Неторопливо. Длинными пальцами. Нашёл страницу.
— Залог номер четыреста одиннадцать, — сказал он. — Принят пятого февраля, в два часа ночи. Предмет залога — голос. Целиком. Со всеми языками. — Он поднял глаза. — Срок выкупа — тридцать дней. До седьмого марта включительно. До полуночи.
— Кто заложил?
— Это тайна залогодателя.
— Это мой кот.
— Это его голос, — мягко сказал Кащеев. — Не ваш. — Он закрыл книгу. — У меня правила, Василиса Андреевна. Их немного, но они очень старые. Одно из них: я никому не говорю, кто и что мне оставил. Даже если это очевидно. Даже если очень просят. — Вы ведь не станете рассказывать мне, что вам доверил Пыжиков в двадцать шестом году?
Василиса вздрогнула.
— Откуда вы знаете Пыжикова?
— Я знаю всех, кто ко мне приходит, — сказал Кащеев. — Эдуард Кириллович — очень интересный залогодатель. Он принёс мне вещь, которую не создал сам, а получил. Чужое проклятие. Это редкость. Я такое беру с удовольствием. — Он чуть улыбнулся. Самыми уголками губ. — Хотя теперь, кажется, он жалеет.
— Верните ему.
— Он может выкупить. В любой день до шестого марта. — Кащеев развёл длинными руками. — Это его право.
— А что значит — выкупить?
Кащеев сложил пальцы домиком.
— Вернуть то, что получил, — сказал он. — Людмила Сергеевна, например, — вы её знаете, из магазина, — может прийти и сказать: верните мне счёт, а звонок сына заберите обратно. — Он чуть наклонил голову. — И сын больше не позвонит. И всё будет, как было до.
— Это жестоко.
— Это — честно, — сказал Кащеев. — Я никого не обманываю, Василиса Андреевна. Ни одного человека за… — Он подумал. — За очень долгое время. Каждый, кто сюда приходит, знает условия. Каждый подписывает. Каждый получает — ровно то, что попросил. — Знаете, сколько у меня невыкупленных залогов? За всю историю?
— Сколько?
— Почти все, — сказал Кащеев. — Люди очень редко хотят вернуть себе то, от чего отказались. И очень редко хотят отдать обратно то, что получили. — Он посмотрел на полки. На сотни костяных шкатулок с бирками. — Это не я их держу. Это они сами — не приходят.
Василиса смотрела на полки. На шкатулки. На бирки с тонким наклонным почерком.
Повернула ручку настройки.
В каждой шкатулке — она видела — что-то светилось. Тускло. Неровно. Как светлячок в банке. Красное. Синее. Зелёное. Золотое. Сотни огоньков. И от каждого — тонкий шнурок. Через стену. В город.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Всего 10 форматов