
Марк Заикин
Чужая вина
Тем, за кого всегда отвечал кто-то другой. И тем, кто отвечал.
* * *Подопечный не несёт взыскания. Всякое взыскание, причитающееся подопечному, несёт его поручитель.
Согласие, статья девятая
Каждый несёт своё.
Надпись на стене в Затоне
Пролог. Страница
Устье, Затон. 14 сентября 39-го года Согласия, без двадцати два ночи
Страница лежала в левом ботинке, под стелькой, и Сева чувствовал её при каждом шаге. Бумага была плотная, казённая, с водяным знаком, и за полчаса бега она промокла от пота и прилипла к подошве. Он боялся, что она порвётся на сгибе. Потом решил, что бояться надо другого.
Машина шла за ним от самого трамвайного кольца.
Сначала он думал, что это совпадение. Чёрный «Гранд» с верхними номерами медленно катился по Кирпичной, без фар, как катятся по Низу все верхние машины после полуночи: к реке, к складам, к старой пристани, где летом жгли костры. Низовка. Сентябрь был тёплый, и они переезжали Мост каждую пятницу, мальчики в светлых куртках и девочки с голыми руками, с бутылками, с хохотом, который было слышно за три квартала. Сева видел их сто раз. Их видели все. Правило было простое: не стой на дороге, не смотри в глаза и не отвечай. Утром они уедут, а в субботу на Площади Оглашений кому-то из меченых нарисуют новую черту за нарушение комендантского часа. Ничего личного.
Он свернул в проулок у бани, и машина свернула за ним.
Тогда он побежал.
Фары загорелись разом, белые, длинные, и тень Севы выросла перед ним до самого конца проулка, тонкая, с длинными руками. Сзади кто-то засвистел. Мотор рыкнул и сбавил, рыкнул и сбавил, будто машина играла с ним, как кошка играет с тем, что уже поймала. Девчачий голос крикнул что-то весёлое, и мальчишеский ответил: «Гони его к воде!» Сева узнал интонацию раньше слов. Так кричат на собак.
Проулок кончился забором. Сева перемахнул через него, не почувствовав рук, упал на кучу битого кирпича, ободрал колено и побежал дальше, через пустырь, где раньше стояла красильня. Машина обогнула пустырь по улице и снова оказалась впереди, слева, с фарами, наставленными ему в лицо. Он шарахнулся вправо, к железнодорожной насыпи. Под ногами хрустел шлак.
Можно было остановиться. Он думал об этом совершенно отчётливо, тем отдельным спокойным краем головы, который у него всегда работал, даже на контрольных по черчению, когда остальная голова паниковала. Остановиться, поднять руки, дать им посмеяться. Ну толкнут. Ну снимут ботинки и закинут в реку, это у них называлось «искупать низового». Ну разобьют губу. За всё, что они сделают, всё равно ответит кто-то другой, какой-нибудь мальчик или девочка из Лицея, такой же, как Глеб, и ответит в субботу, при всех, под машинкой Ефима Лукича. Сами они даже не узнают, как его зовут.
Остановиться было бы правильно. Если бы не ботинок.
Если они снимут ботинок, они найдут страницу. Не поймут, что это такое, скорее всего. Посмеются, скомкают, выбросят. А скорее всего не выбросят, потому что на ней печать Реестра, а дети с Верха знают эту печать лучше, чем буквы, и кто-нибудь из них отнесёт её папе, просто так, как приносят найденную на улице монету. И тогда утром придут к маме. Мама уже месяц мыла полы в подвале Биржи, в той части, где не было окон, и это она вынесла страницу в рукаве халата, а Сева должен был отдать её Туме до двух. Он опаздывал.
Он полез на насыпь.
Наверху было светлее. Отсюда было видно весь Затон: тёмные крыши, трубы Сукновальни, редкие окна, где не спали, а дальше реку, широкую, чёрную, и на другом её берегу Верх, весь в огнях, ярусами, до самого собора на горе. Между ними висел Мост Согласия, освещённый от края до края, с прожекторами на КПП и большим белым экраном посередине, на котором по ночам крутили одну и ту же надпись: СОРОК ЛЕТ МИРА. ДО ЮБИЛЕЯ ОСТАЛСЯ ОДИН ГОД. Буквы сменялись каждые десять секунд. Сева смотрел на них, пока переводил дыхание, и думал, что Глеб бы сейчас сказал что-нибудь про пролёты. Глеб всегда смотрел на Мост и говорил про пролёты, про нагрузку, про то, что средний пролёт сорок лет назад залатали неправильно и что однажды по нему пройдёт слишком много людей сразу.
Машина остановилась внизу, у переезда. Хлопнули двери.
Их было трое, кажется. Или четверо. Один остался у машины. Двое полезли по насыпи, неловко, оскальзываясь на шлаке, и смеялись, и кто-то из них уронил бутылку, и она покатилась вниз, звеня.
— Эй! — крикнул тот, что был впереди. Голос был молодой, лёгкий, такой, каким говорят люди, которым никогда в жизни не было страшно. — Эй, низовой! Ты чего бегаешь? Мы ж поиграть!
Сева побежал по шпалам в сторону реки.
Здесь он знал каждый метр. Пути шли к старому разводному мосту, который не работал с самой Смуты, и обрывались у воды, на высоте в два этажа. Под обрывом была отмель, а сбоку лестница, ржавая, на которую мальчишки Затона лазили курить. Если добраться до лестницы, можно спуститься на отмель, а с отмели берегом к Пескам, к бане. Туда машина не пройдёт.
Он почти добрался.
Свет ударил снизу, сбоку, с той стороны, где Сева его не ждал. Машина не стала ждать своих у переезда. Она проехала по грунтовке вдоль насыпи, по бывшей подъездной дороге к мосту, и теперь стояла прямо у начала лестницы, мотором к реке, и фары били ему в глаза. Двери были закрыты. Сквозь лобовое стекло ничего не было видно, кроме двух белых кругов, а над ними, выше, внутренний свет в салоне, жёлтый, тусклый. Кто-то сидел за рулём. Кто-то ещё был на заднем сиденье: Сева увидел голову, прислонённую к стеклу, светлые волосы, расплющенные о стекло. Кто-то спал. Посреди всего этого кто-то спал.
Сзади уже скрипели шпалы.
Сева стоял на краю. Слева фары, сзади двое, справа пустота над рекой, впереди шпалы, обрывающиеся в никуда. Он подумал о маме и сразу же, без перехода, о Глебе, который сидит сейчас на Кирпичной у себя на кухне и чертит при свечке свои пролёты, потому что в Затоне опять отключили свет. Глеб бы что-нибудь придумал. Глеб бы посмотрел на всё это и сказал: «Сев, ну ты и встрял», и они бы вместе нашли выход. У Глеба было двадцать две черты, и ни одна не была его, и ему было всё равно, потому что он считал, что однажды построит мост, по которому будут ходить без пропусков, и что вот это действительно его.
Двадцать две черты. Сева вдруг понял, что если сейчас с ним что-нибудь случится, то первым об этом узнает тот, кто ответит. Тот, кто стоит на Площади в субботу. Кто-то вроде Глеба.
Он полез на лестницу.
Мотор взревел. Машина рванула вперёд, на пятачок у начала лестницы, и в последний момент, Сева видел это, водитель крутанул руль, как будто хотел только напугать, проехать в метре, обдать светом и шумом и затормозить, чтобы потом хохотать над тем, как низовой свалился со страху. Так у них было принято. Так было весело. Но шлак был сухой и рассыпчатый, и задние колёса пошли юзом, и машина развернулась боком, и её крыло ударило в лестницу ровно туда, где была его нога.
Лестница вздрогнула и пошла от стены. Сева повис на одной руке. Ржавая перекладина хрустнула под ладонью.
Последнее, что он помнил очень ясно, был звук, тише мотора и тише крика наверху: в ботинке, под стелькой, хрустнула сложенная вчетверо страница.
Потом была вода.
* * *Девушка на заднем сиденье проснулась от удара и не поняла, что случилось. Она ударилась виском о стекло, и у неё зазвенело в ушах. Впереди кто-то ругался тонким чужим голосом. Двери хлопали. Фары освещали пустую лестницу, вывернутую от стены, как вывернутый палец.
— Что? — спросила она. Язык был тяжёлый, ватный. — Мы где?
— Спи, — сказали ей. — Ничего. Спи, Мир.
Она хотела спросить ещё что-то, но не смогла вспомнить что. Шампанское было сладкое, она выпила слишком много, и её укачало ещё на Мосту. Она закрыла глаза. Сквозь веки было красно от фар.
Ей приснилось, что кто-то зовёт её по имени из-под воды.
* * *Через неделю, двадцать первого сентября, в субботу, на Площади Оглашений в Затоне секретарь Реестра прочитал протокол.
— Подопечная: Ростова Мирослава Константиновна, шестнадцать лет. Проступок: наезд на пешехода со смертельным исходом, управление транспортным средством в состоянии опьянения, нарушение комендантского часа. Потерпевший: Кравец Всеволод Ильич, шестнадцать лет, Затон. Поручитель: Ярцев Глеб Николаевич, шестнадцать лет, Кирпичная. Взыскание: черта красная. Карьер «Белая Гора», два года.
Площадь была полная. В Затоне никто не пропускал субботу, и в эту субботу пришли ещё и с Песков, и с Сортировки, потому что Севу знали все. Его мать стояла в первом ряду, в чёрном платке, без слёз, белая, как известь, и держала обеими руками сумку, как будто в сумке было что-то, что нельзя уронить.
Поручитель поднялся на помост сам, без конвоя. Высокий мальчик, худой, с бледным лицом и тёмными волосами, которые давно было пора стричь. Он закатал левый рукав, не дожидаясь приказа. Над запястьем у него была двадцать одна черта, ровным столбиком, чёрные, и одна красная, старая, выцветшая до цвета ржавчины.
Ефим Лукич взял его за руку, как берут за руку внука, и включил машинку. Машинка зажужжала.
Мальчик смотрел поверх голов, через реку, на Верх. Губы у него были сжаты. Он не моргал.
Секретарь Реестра, торопясь закончить до дождя, прочитал положенную формулу:
— Поручитель Ярцев. Принимаешь ли ты взыскание подопечной как своё?
Площадь затихла. Формулу знали наизусть все, даже дети. Ответ был один, и его полагалось сказать громко, чтобы слышали.
Мальчик молчал так долго, что секретарь поднял глаза от бумаги.
— Принимаю, — сказал Глеб Ярцев. — Как своё.
И только мать Севы, стоявшая в первом ряду, услышала, как он тихо добавил, глядя через реку:
— Пока.
Часть первая. Взыскание
Глава 1. Белая Гора
Бур заклинило в половине десятого, и Глеб полчаса выковыривал его из породы, пока бригадир орал сверху, что за простой срежут пайку всей смене.
На Белой Горе всё было белым. Известняковая пыль лежала на бараках, на вышках, на брезентовых робах, на лицах, и к концу первой недели Глеб перестал отличать её от собственной кожи. Она скрипела на зубах, забивалась под ногти и в складки век, и по ночам, когда он кашлял, на ладони оставалось белое. Старики говорили, что через пять лет известь садится в лёгкие насовсем, и человек начинает дышать, как дырявые меха. Глеб пробыл здесь год. Он считал. Он всегда считал.
Год и ещё шесть часов, если считать с того момента, как баржа ткнулась в причал под карьером и конвойный сказал: «Вылезай, спина».
Бур наконец пошёл. Глеб вытащил его, проверил головку, стёр с неё рукавом пыль и машинально посмотрел на правую ладонь. Шрам от прошлой зимы уже побелел, но ещё тянул, когда он сжимал кулак. Тогда сорвало крепление, и рукоять бура провернулась в руке, как живая. Фельдшер зашил без обезболивающего, потому что обезболивающее в карьерной санчасти было только для конвоя, и сказал: «Повезло, парень. Обычно пальцы». Глеб тогда подумал, что эта рана, по крайней мере, его собственная. Единственная за восемь лет.
— Ярцев!
Он поднял голову. На краю уступа стоял Шмель, весь белый, как мельник, и махал ему кепкой.
— Тебя к начальству. Бегом. Там какой-то хлыщ с Верха приехал.
— Меня?
— Тебя. — Шмель присел на корточки и понизил голос, хотя здесь, в грохоте дробилки, их не услышал бы никто. — На машине приехал. На чёрной. Глеб, ты чего натворил?
— Ничего, — сказал Глеб. — Я никогда ничего не творю. Ты же знаешь.
Шмель хмыкнул. Это была старая шутка, одна на весь Карьер. Здесь было четыреста человек, почти все меченые, и почти никто из них не сидел за своё.
* * *Начальник карьера, майор Дронов, принимал в бывшей конторе управления: два окна, печка, портрет Председателя Белецкого на стене и под ним карта карьера с флажками. Сейчас майор стоял у окна и делал вид, что его здесь нет. За его столом сидел человек в сером пальто, которое стоило, наверное, как вся контора вместе с печкой.
Человек был худой, лет сорока, с аккуратным пробором и тонкими пальцами. Перед ним лежала папка. На папке Глеб прочитал перевёрнутые буквы: Реестр. Канцелярия Главного регистратора.
— Ярцев Глеб Николаевич, — сказал человек, не спрашивая. — Садитесь, пожалуйста.
Глеб сел. На стуле было чисто, и он подумал, что сейчас оставит на нём белое пятно размером со свои брюки. Человек тоже это подумал, Глеб увидел, как он на секунду опустил глаза. Но ничего не сказал.
— Меня зовут Вольский. Я секретарь Константина Аркадьевича Ростова. Вы, разумеется, знаете, кто это.
— Отец моей подопечной, — сказал Глеб.
— Главный регистратор Республики, — поправил Вольский мягко. — И, да, отец вашей подопечной. Как вы себя чувствуете?
Глеб не ответил. Вопрос был такой нелепый, что на него не было ответа. Вольский, кажется, понял и не стал ждать.
— Я задам вам несколько вопросов, а потом изложу предложение. От вас требуется только слушать. Решение не требуется прямо сейчас. Хотя, — он улыбнулся одними губами, — я буду признателен, если вы примете его до вечера. Я хотел бы успеть на последний паром.
— Спрашивайте.
— Сколько у вас черт?
— Двадцать три.
— Из них красных?
— Две.
— Взыскания за последние двенадцать месяцев здесь, на Белой Горе?
— Ни одного.
— Ни одного, — повторил Вольский и что-то отметил в папке. — Майор Дронов пишет о вас как о дисциплинированном и грамотном работнике. Пишет также, что вы занимались с другими заключёнными чтением и арифметикой. Это правда?
— Иногда.
— Зачем?
Глеб пожал плечами.
— Здесь много тех, кого взяли в поручители после десяти, а в Лицей не отдали. Бывает, что семья забирает. Им потом трудно читать протоколы. А протоколы надо уметь читать.
Вольский поднял глаза от папки и посмотрел на него с интересом, впервые за весь разговор.
— Зачем?
— Чтобы знать, за что тебя метят.
— Вы же знаете, за что. Это всегда написано.
— Написано, кто, — сказал Глеб. — За что, там часто непонятно.
Майор у окна кашлянул. Вольский, не оборачиваясь, сделал рукой короткий жест, будто стряхнул с рукава пылинку, и майор замолчал.
— Хорошо. Теперь предложение. Первого декабря Республика отмечает сорокалетие Согласия. Вы, вероятно, слышали.
— Здесь каждое утро по радио.
— Значит, слышали. На Мосту будет большая церемония. Председатель Совета скажет речь. Будет хроника на экране, оркестр, представители всех округов, обоих берегов. И будет, — Вольский чуть помедлил, — один особый момент. Константин Аркадьевич считает, что Юбилей должен показать Согласие в действии, на живом примере. Статья девятая, как вы знаете, всегда вызывала больше всего вопросов. Особенно в Низу. Поэтому на церемонии Главный регистратор лично вручит своей дочери Чистый лист. Ей исполнится восемнадцать ровно в полдень первого декабря, она родилась в День Согласия. Красиво, правда?
Глеб молчал.
— А вслед за этим, — продолжил Вольский, — Председатель Совета вручит её поручителю Признание. Голос. Полное гражданство Верха, жильё на Нагорной стороне для него и его семьи, место в Политехническом институте. Публично. Перед двумя берегами. Подопечная и поручитель пожмут друг другу руки на середине Моста. Это будет первое Признание за одиннадцать лет. Константин Аркадьевич считает, что это покажет Низу то, что Низ, к сожалению, забывает: статья девятая работает, и честное служение вознаграждается.
В конторе было тихо. За окном бухнул взрыв в дальнем забое, стёкла звякнули, с потолка посыпалась тонкая белая струйка. Майор не шелохнулся. Вольский тоже.
— Почему я? — спросил Глеб.
— Потому что вы поручитель его дочери.
— Я поручитель его дочери, которая задавила моего друга, — сказал Глеб. Голос у него был ровный, и он сам удивился, насколько ровный. — Это все знают. В Затоне, на Песках. Все. Вы хотите, чтобы я пожал ей руку на Мосту, на глазах у матери Севы?
Вольский закрыл папку.
— Я понимаю, что вы чувствуете.
— Нет.
— Хорошо. Я не понимаю, что вы чувствуете. — Вольский не обиделся, он вообще, кажется, не умел обижаться. — Но я понимаю, что предлагаю. Вас освобождают сегодня, по Юбилейной амнистии, с отменой оставшегося срока. Вы проходите девять недель восстановительной службы. Это новая программа, её одобрил Совет. Поручитель живёт и работает в доме подопечной, помогает по хозяйству, участвует в подготовке к церемонии. Это нужно, чтобы на Мосту вы выглядели как два человека, которые знают друг друга, а не как два незнакомца. Камеры, понимаете. Кинохроника. Потом церемония, Признание, и вы больше никогда в жизни не увидите ни Карьера, ни Площади Оглашений. Ни вы, ни ваша мать. Ни ваша сестра.
Глеб поднял голову.
— Лизе в ноябре десять, — сказал Вольский тем же мягким тоном. — Пятнадцатого ноября, если не ошибаюсь. Это значит Отбор. Мы оба знаем, как оценят дочь Ярцевых на Отборе. Умная девочка, здоровая, из семьи поручителя. Её возьмут в первую десятку. Если, конечно, к тому моменту семья Ярцевых не будет числиться на Нагорной стороне. На Нагорной стороне Отбора нет.
— А если я откажусь?
— Тогда вы досидите свой срок. Ещё год. А Лиза пройдёт Отбор как все.
Это было сказано без угрозы. Вольский просто перечислял обстоятельства, как перечисляют пункты договора. Глеб смотрел на его тонкие пальцы, лежавшие на закрытой папке, и думал, что этими пальцами, наверное, подписано больше переносов, чем он видел в жизни черт.
— Она знает? — спросил он.
— Кто?
— Мирослава Константиновна.
Вольский чуть приподнял брови, впервые удивившись.
— Узнает сегодня вечером. Отец ей скажет.
— А если она откажется?
— Подопечные не отказываются, — сказал Вольский. — Подопечным это не нужно.
* * *Он вернулся на уступ к обеду. Шмель сидел на ящике из-под взрывчатки и ел хлеб с солью, держа его двумя пальцами, чтобы не испачкать белым.
— Ну?
Глеб сел рядом. Рассказал. Шмель слушал, жевал, перестал жевать.
— Иди ты, — сказал он наконец.
— Ага.
— Признание? Тебе? Голос?
— Если пожму ей руку на Мосту.
— Да я б ей обе пожал. И ногу. — Шмель засмеялся, но смех у него вышел короткий и какой-то сломанный. — Глеб, ты что, думаешь? Ты сидишь и думаешь?
— Думаю.
— О чём тут думать?! — Шмель наклонился к нему, и Глеб увидел в его белом от пыли лице красные глаза. У Шмеля мать лежала в Затоне с больными почками третий месяц, и лекарств, которые ей были нужны, в Низу не продавали. Только на Верху, по рецепту, за деньги, которых у Шмелёвых не было никогда. — Ты понимаешь, что тебе предлагают? Тебе предлагают вылезти. Всем вам. Мать твоя больше никогда к станку не встанет. Лиза пойдёт в верхнюю гимназию. Ты выучишься на своего инженера. Глеб, люди за такое...
— Люди за такое что?
Шмель замолчал.
— Я пожму руку человеку, который убил Севу, — сказал Глеб. — И все это увидят. Мать Севы увидит. На Мосту, на экране, под оркестр. А потом я перееду на Верх и буду жить через три улицы от Ростовых. И каждый день ходить мимо их дома.
— Это не она его убила, — сказал Шмель.
— Что?
— Ну то есть она. Но не она. — Шмель потёр лицо, размазав пыль. — Ты сам говорил. Это всё машина, это Низовка, это закон. Им никто никогда ничего не запрещал, вот они и такие. Она ж не знала, что он там будет. Она пьяная была.
— Это ей оправдание или мне?
Шмель не ответил. Они посидели молча. Внизу, в забое, рабочие грузили известняк на вагонетки, и вагонетки по одной уходили к дробилке, и дробилка ревела, и от её рёва дрожали ящики, на которых они сидели.
— Меня тоже отпускают, — сказал вдруг Шмель. — По амнистии. Я утром узнал, хотел тебе сказать. Четырнадцать человек с Горы. Тебя и меня в один день.
Глеб посмотрел на него.
— Поздравляю.
— Ага. Спасибо. — Шмель отвёл глаза. — Слушай. Если ты согласишься, ты же будешь на Верху. В доме у самого Ростова. Ты там будешь видеть всякое. Людей. Там же аптеки, у них...
— Шмель.
— Я просто говорю.
— Я понял, что ты говоришь.
Шмель кивнул и долго смотрел на хлеб в своей руке, будто не помнил, откуда он взялся. Потом откусил ещё раз, но жевать не стал, а так и сидел с полным ртом, глядя в забой.
Глеб встал. Он поднялся по уступу к конторе, где у крыльца стоял чёрный «Гранд» с верхними номерами, и шофёр курил, прислонившись к крылу, и посмотрел на Глеба так, как смотрят на погоду. Глеб постучал в дверь конторы. Вольский сидел за тем же столом, с той же папкой, и, кажется, ни разу за всё это время не пошевелился.
— Я согласен, — сказал Глеб. — У меня одно условие.
— Слушаю.
— Если я сделаю всё, что вы скажете, и пожму ей руку, Лиза не пойдёт на Отбор. Ни в каком случае. Даже если что-то сорвётся.
Вольский посмотрел на него долгим взглядом и кивнул.
— Это разумное условие. Я передам Константину Аркадьевичу.
— Мне нужно, чтобы вы его не передали, а записали.
Вольский снова открыл папку, достал перо и что-то написал на отдельном листе. Протянул лист Глебу. Там было ровным почерком: Сестра поручителя, Ярцева Е. Н., освобождается от Отбора по завершении восстановительной службы. Вольский.И сегодняшнее число.
— Этот лист ничего не стоит, — сказал Вольский спокойно. — Вы это понимаете.
— Понимаю.
— Но вы хотите его взять.
— Да.
— Хорошо, — сказал Вольский. — Берите. Вы мне нравитесь, Ярцев. Это не имеет значения, но вы мне нравитесь.
* * *Баржа пришла в Устье к вечеру.
Четырнадцать амнистированных сидели на мешках с цементом, на корме, под мелким сентябрьским дождём, и почти не разговаривали. Кто-то спал. Кто-то смотрел на воду. Шмель сидел рядом с Глебом и вертел в руках справку об освобождении, складывая и раскладывая, как будто проверял, что она всё ещё там. Глеб смотрел на берега. Ладь здесь, ниже города, была широкая и медленная, серая, и берега у неё были разные. Левый низкий, с камышами, заводями, рыбацкими сараями, с трубами Сортировки вдалеке. Правый высокий, глинистый, обрывистый, и чем ближе к городу, тем выше, и на нём сначала дачи, потом сады, потом стены, и наконец сам Верх: белые дома с колоннами ярус за ярусом, зелёные крыши, купол собора на самой макушке горы.
Мост показался из-за поворота сразу, весь, длинный, на восьми опорах, с ажурными фермами старой постройки, и Глеб, не удержавшись, начал считать пролёты. Восемь опор, девять пролётов. Средний длиннее остальных, его восстанавливали после Смуты, и восстанавливали плохо: фермы там другие, поздние, клёпаные вкривь. Отец когда-то показывал ему это с набережной. Говорил: «Видишь, Глебка, середину? Её чинили в спешке, к подписанию. Хотели, чтобы мир заключили на целом мосту. Вот и заключили. Мост целый, а середина на соплях».
На середине Моста висел экран. Огромный белый щит на стальных тросах, и на нём горело: СОРОК ЛЕТ МИРА. ДО ЮБИЛЕЯ 72 ДНЯ.
— Семьдесят два, — сказал Шмель. — Это сколько недель?
— Десять с хвостиком.
— А тебе служить девять.
— Да.
Шмель помолчал.
— Глеб, ты на меня не злись. За то, что я там говорил. Про аптеки.
— Я не злюсь.
— Просто мать...
— Я знаю. Я не злюсь, Шмель.
Шмель кивнул и сунул справку за пазуху. Баржа, гудя, повернула к грузовым причалам Затона. На берегу уже горели фонари. Не все, через один: в Затоне всегда горели через один, и никто не помнил, когда было иначе.
* * *Мать ждала на причале.
Он не знал, как она узнала. Наверное, Вольский позаботился и об этом, или кто-то из портовых передал по цепочке, как в Низу передаётся всё, быстрее телефона. Она стояла под фонарём в старом синем плаще, который он помнил ещё с детства, и держала за руку Лизу. Лиза выросла. Это было первое, что он увидел, и это было так странно, что он остановился на сходнях, и сзади на него налетел кто-то из амнистированных и выругался.
За год Лиза вытянулась на полголовы, остригла волосы до плеч, и у неё появилось новое выражение лица, взрослое, недоверчивое, будто она заранее не верила тому, что видит. Она смотрела на него и не двигалась. Потом мать отпустила её руку, и Лиза пошла к нему по причалу, сначала медленно, потом быстрее, а потом побежала и врезалась в него с такой силой, что он пошатнулся.
— Ты белый, — сказала она ему в куртку. — Ты весь белый. Ты чего белый?
— Это пыль.
— Ты как привидение.
— Отмоюсь.
— Ты худой. Мама, он худой!
— Вижу, — сказала мать. Она подошла и стояла рядом, и не обнимала его, и он знал почему: если обнимет, то заплачет, а она не плакала при людях. Она протянула руку и дотронулась до его щеки, и пальцы у неё были жёсткие, исколотые, пахнущие машинным маслом и мокрой шерстью. Сукновальня. Двадцать лет за станком. — Глеб.