Паоло Сартори, Павел Шаблей
Эксперименты империи
Aдат, шариат и производство знаний в Казахской степи
© П. Сартори, П. Шаблей, 2019,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2019
* * *ВВЕДЕНИЕ
В 1857 г. на столе у востоковеда В. В. Григорьева, председателя Оренбургской пограничной комиссии (ОПК), лежал сборник казахского обычного права, подготовленный другим востоковедом – чиновником Азиатского департамента Министерства иностранных дел (МИД) И. Я. Осмоловским. Ознакомившись с содержанием текста, В. В. Григорьев выступил против его публикации, так как труд И. Я. Осмоловского не содержал строгого разграничения между адатом и шариатом, представлявшегося ему очевидным, наоборот, отражал идею, что адат является частью обширной исламской правовой культуры. Считая, что в таком виде работа не соответствует правительственным задачам и несет в себе политическую угрозу, председатель ОПК предполагал осуществить собственную редакцию текста[1].
Противоречия в восприятии казахского обычного права не были просто политической интригой – они отражали разный уровень представлений о местном праве в среде российской колониальной администрации. После вхождения Казахской степи в состав Российской империи власти предпринимали разнообразные действия по адаптации региона к нуждам колониального управления. Одна из таких мер заключалась в кодификации адата, который российские чиновники надеялись использовать для разбора исковых дел казахов. Сама идея кодификации не была лишена противоречий. Для того чтобы собранные материалы отличались ясностью и практичностью, необходимо было проанализировать разные источники местного права. Однако чиновники часто путали адат и шариат или пытались искусственно разделить их. Со временем эта путаница осложнилась еще и тем, что шариат стал противопоставляться адату не только в силу невежества некоторых чиновников, но и по политическим мотивам – ислам представлял угрозу на пути реализации реформ Российской империи в Казахской степи[2]. В начале 1850‐х гг., когда подобная идеология получает широкое распространение, появляется сборник И. Я. Осмоловского, подрывающий прежнюю систему колониальных знаний о местной правовой культуре и демонстрирующий, что подход к ее трансформации не может быть таким очевидным, как его представляли себе В. В. Григорьев и др.
Сюжет этой книги не ограничивается событиями, происходившими в Оренбурге и его окрестностях. Вслед за нашими героями мы переносимся в другую имперскую ситуацию – на Сыр-Дарьинскую военно-укрепленную линию. Примечательно, что здесь дискуссия вокруг адата и шариата не приобрела такого драматического характера, как в Оренбурге. Стратегическая важность Сыр-Дарьинской линии как плацдарма для продвижения вглубь Центральной Азии, отдаленность от крупных административных центров, сосредоточение больших властных полномочий в руках местных чиновников, выгоды торговли с местным населением, тесные контакты казахов с другими мусульманскими этническими группами (бухарцами, хивинцами, кокандцами, каракалпаками) способствовали созданию нового опыта колониального управления. Этот опыт базировался на конструировании системы знаний, которая хотя и вступала в противоречие с идеологическими и политическими доктринами империи, принятыми на вооружение в других регионах Казахской степи, но в силу прагматических соображений не могла быть отвергнута В. В. Григорьевым, В. А. Перовским[3] и, конечно, самим И. Я. Осмоловским.
В центре нашего исследования находится проблема субъективности знания и множественности имперских ситуаций. Как мы увидим, колониальное управление не основывалось на каком-то едином или предсказуемом производстве знаний. В зависимости от различных факторов империя конструировала новые формы знаний или заимствовала опыт других колониальных держав. Большую роль в этом деле сыграли востоковеды и чиновники разных уровней, противоречия между которыми, а также особенности их взаимодействия с местным казахским населением будут подробно рассмотрены в этой книге. При этом ключевую роль играет вопрос о соотношении адата и шариата, позволяющий нам обсудить не только принципиальные разногласия по поводу специфических правовых вопросов, но и широкий спектр проблем имперской политики, культурных изменений и административного регулирования в разных регионах Казахской степи.
Одним из характерных проявлений имперского конструирования знаний был процесс кодификации казахского обычного права. Примечательно, что его участниками, наряду с чиновниками и востоковедами, были и местные казахи. Их понимание адата и шариата было несколько иным – отличным от того, как эти вещи представляли себе российские власти. Ключевое внимание здесь было сосредоточено на фигуре бия, который в имперском дискурсе объявлялся главным судьей и хранителем «традиционных» правовых знаний (основанных на адате)[4]. Однако в действительности все было не так просто. Некоторые бии также были муллами и кади (кади – мусульманский судья)[5], что демонстрировало синкретизм правовой культуры и комплексность местных судебных практик. Таким же неоднозначным является вопрос о колониальной трансформации адата, а также о том, что представляло собой местное право до присоединения Казахской степи к Российской империи. Так как казахская правовая культура не имела письменной традиции, наши знания об адате основываются в основном на сборниках, подготовленных российскими чиновниками. В связи с этим существует несколько интерпретационных парадигм. Первая сводится к тому, что в колониальный период адат был воспринят как некая общепринятая традиция. Имперские чиновники считали, что необходимо записать полную версию популярных среди казахов преданий о судопроизводстве времен хана Тауке (годы правления 1680–1718). Российской администрации импонировала эта мысль еще и потому, что Тауке-хан смог не только объединить враждующие кочевые группировки, но и добиться, согласно рассказам самих казахов, признания своего свода норм обычного права[6] во всех трех жузах. Такой сборник, составленный на основе сведений местных информаторов, должен был воспроизвести «подлинные» черты казахской правовой культуры и стать действующим руководством для чиновников колониального управления. В этом случае империи предстояло отделить доколониальный адат, определявшийся в виде «истинно-казахских обычаев»[7], от его современных видоизменений, сформировавшихся благодаря влиянию Оренбургского магометанского духовного собрания (ОМДС), центральноазиатских государств и др.[8] Однако подобное объяснение не может восприниматься без проблем. Исследователи колониальных империй убедительно показали, что нормы обычного права не обязательно должны обладать продолжительной (или даже патриархальной) историей. Они могут измеряться временем жизни определенного сообщества. Такое общество сохраняет прежние нормы и адаптирует новые как часть своей схемы социальных соглашений, обязательств и т. д. Различия или специфика обычного права, таким образом, не есть что-то устойчивое или строго зафиксированное. Даже в жизни отдельных деревень, кланов, племен некоторые нормы обычного права могут быть несопоставимы, так как служат различным целям, которые преследуют эти общества[9]. Важно отметить и то обстоятельство, что исследователи не всегда учитывают особенности мышления, которыми могли руководствоваться местные информаторы права. Востоковед и военный губернатор Сыр-Дарьинской области Н. И. Гродеков заметил, что адаптация сознания местных жителей к колониальному контексту происходила гораздо быстрее, чем это предполагали сами составители сборников. Предоставляя колониальным чиновникам информацию о местном праве, казахи Сыр-Дарьинской области могли понимать, что империи выгоден адат, а не шариат[10]. Это допущение позволяло манипулировать одними и теми же понятиями и видоизменять их более ранние значения.
Понимая, что версии казахского обычного права, зафиксированные имперскими чиновниками, могли сильно отличаться от доколониальных практик, мы должны иметь в виду некоторые особенности эволюции местной культуры. Так, исследователи часто обращают внимание на некое внешнее сходство между культами, верованиями и религиями, которые исторически бытовали на одной и той же территории, и вследствие этого делают выводы о синкретизме религиозного сознания, например об адаптации ислама к шаманизму[11]. Подобные заключения используются для того, чтобы указать на гибкий и бесконфликтный путь трансформации религиозных практик в истории тюркских народов. Антропологический фокус заставляет сомневаться в эффективности двухъярусных моделей. Согласно Девину ДеУису, исследователи (особенно советские этнографы), говоря об «исламизированном шаманстве»[12], часто создавали искусственные рамки, чтобы с помощью научного аппарата, разработанного для шаманизма, изучать менее известный им суфизм[13]. Такой подход, предусматривавший существование различных религиозных наслоений, в конечном счете препятствовал пониманию специфики тех или иных религиозных практик[14]. С такого же рода проблемами сталкиваются исследователи, когда говорят о существовании регионального ислама и об особенностях ислама казахского, чеченского, сибирского и т. п.[15] В действительности же это приводит к созданию иерархической модели объяснения и некоей конкуренции разных исламов (например, противопоставляются официальный и народный ислам). С нашей точки зрения, прежде чем говорить о различных региональных проявлениях ислама и его ассимиляционных возможностях, необходимо детально разобраться в истории религиозных практик[16].
Антропологический подход проливает свет и на соотношение адата и шариата. В этом случае различия между ними приобретают значение только тогда, когда они представляются в виде идеально-типичных дефиниций, а бии, муллы и кади пытаются различить адат и шариат только для того, чтобы сказать, как люди должны жить и какими правилами руководствоваться. Однако вследствие разнообразных условий жизни нормативность не может играть определяющей роли, и различиям между адатом и шариатом не предается принципиального значения. В рамках коллективного сознания адат отражает более широкую сферу потребностей. Под ним могут понимать не только шариат, но и ряд повседневных практик – этикет, ритуалы и др.[17]
Обращая внимание на обозначенные выше особенности, мы понимаем, что правовая история Казахской степи является частью более широких вопросов о праве, колониализме и имперской истории. В последние десятилетия сложилось несколько важных подходов и теорий в этом направлении. Остановимся на некоторых из них подробнее. Например, идея правового разнообразия/плюрализма («Legal Pluralism»), появившаяся в начале 1970‐х гг. на фоне процессов деколонизация стран Азии и Африки. Этот подход стал противовесом к доминировавшему прежде понятию «правовой централизм» («Legal Centralism»)[18]. Сторонники правового плюрализма утверждают, что государство – это не единственный источник нормативности. Существуют и другие ее источники, находящиеся за пределами правовой культуры, которая контролируется государством (например, адат или шариат)[19]. Классический правовой плюрализм рассматривается как «слабый» вид правового плюрализма, потому что все правовые институты управляются и контролируются одной системой, связанной с государственным законом[20]. «Сильный» правовой плюрализм отражает ситуацию, в которой несколько правовых институтов существуют в пределах одного социального поля, но не все из них контролируются государством[21]. Другие исследователи фокусируются на юрисдикционных ограничениях колониального правового плюрализма. Так, в целях урегулирования конфликтов и поддержания порядка империя вынуждена признать правовое разнообразие. Такое решение принимается не столько по желанию государства, сколько под давлением местных «туземных» элит[22]. Если применять правовой плюрализм для изучения правовой истории Казахской степи, то следует признать, что все стороны (Российская империя, казахи, бии, кади и другие) могли без проблем различать адат и шариат и использовать правовые альтернативы, ставя под сомнение компетентность местных судей. Однако, как уже говорилось, ни представители колониальной администрации, ни сами казахи не могли провести ясную границу между адатом и шариатом, а если и пытались их разделить, то результат был не самый обнадеживающий. Одновременно с этим мы должны отметить, что ни в Казахской степи, ни на Северном Кавказе, ни в Восточной Сибири идея кодификации обычного права не принадлежала местной элите. Это был имперский проект, который предусматривал колониальную трансформацию адата и контроль над деятельностью местных правовых институтов, которые необходимо было реформировать в соответствии с требованиями политики русификации, а со временем полностью устранить.
Определенной вариацией правового плюрализма является исследование Вирджинии Мартин. Она попыталась рассмотреть правовую историю Казахской степи в колониальный период как трансформацию местных юридических практик без использования силы. Сохраняя многие нормы обычного права, империя вместе с тем стремилась благодаря реформам 1868 и 1891 гг.[23] сблизиться с местным обществом, которое могло воспринимать имперские преобразования как реальную возможность для реализации правовых альтернатив. Например, выражая недоверие бию как правовому эксперту, казахи обращались к русской администрации, в русские суды или шли к кади. При этом В. Мартин рассматривает критерии выбора казахами той или иной правовой инстанции через их способность проанализировать значение имперского закона как процессуальной нормы. Так, предпочтение русского суда обосновывается хорошей осведомленностью относительно имперского права, а игнорирование народного суда (суда биев) сводится к утрате авторитета бия как знатока адата и шариата[24]. Иначе говоря, речь идет о вопросах развития правового сознания и возможности различать правовые сферы, анализировать их преимущества и недостатки. Интересно, что в такой же перспективе рассматривается понятие «татарский шариат». Согласно В. Мартин, казахи не всегда принимали «татарский шариат», стремясь остаться в рамках «казахской правовой культуры»[25]. Такой анализ влияния имперских реформ на правовое сознание и объяснение особенностей правового разнообразия не представляются убедительными. Скорее следует говорить о том, что реформы империи позволили казахам освоить систему колониальных знаний (бюрократические практики, русский язык, связи и др.) и реализовывать благодаря этому собственные прагматические интересы, манипулируя не только отдельными понятиями, но и правовыми процедурами. Результатом этой перспективы также становилась и артикуляция понятия «татарский шариат», когда местная управленческая и интеллектуальная элита[26], рассчитывая на должности и привилегии, говорила языком имперского дискурса, согласно которому «татарский ислам» объявлялся угрозой для реализации колониальных реформ[27].
Идея правового плюрализма становится популярной и среди казахстанских исследователей. Ж. С. Мажитова и А. Г. Ибраева, например, считают, что правовой плюрализм возникает на территории Казахской степи в начале XIX в. Происходит это по причине исламизации кочевников благодаря созданию ОМДС и разработке проектов кодификации[28]. Такой подход во многом основывается на некритическом прочтении имперских и советологических трудов, в которых шариат рассматривался в качестве некоего чужеродного элемента, а интересы элиты противопоставлялись интересам простого народа[29]. Однако, несмотря на стремление акцентировать наше внимание на правовом плюрализме в колониальный период, сведя взаимодействие адата и шариата к механическому смешению и неспособности самих участников правового разбирательства ориентироваться в особенностях той или иной правовой системы, исследователи не обеспечили целостной картины. Таким образом, возникает необходимость искать другие – более убедительные – подходы для анализа казахской правовой культуры.
Ситуация, сложившаяся в Казахской степи в XIX – начале ХХ в., позволяет больше говорить о правовой гибридности[30] и непредсказуемых последствиях российских реформ, чем о признании главенства закона как поиска своего места в империи и выбора в соответствии с этим более предпочтительных правовых альтернатив. Иначе говоря, мы допускаем мысль, что правовая ситуация включала в себя множество противоречий и исключений. Несмотря на свои представления о трансформации местного общества и жесткие требования закона, российские власти вынуждены были допускать существование правового разнообразия и даже использовать в гражданских судах практики, основанные на адате и шариате[31]. Признание чиновниками нескольких источников права часто вступало в конфликт с мерами по русификации Казахской степи. В силу того что реальное положение вещей определялось не имперской политикой как таковой, а характером столкновений различных интересов и амбиций в среде администрации, не существовало какого-то простого решения этой проблемы. В этом контексте фокус на правовую гибридность позволяет говорить о неопределенности колониальной трансформации. Так, кодификация казахского обычного права обладала существенной проблематичностью в свете того, каким образом подготовленные сборники могут быть востребованы в судебных практиках казахов. С этой же проблемой имперские власти столкнулись и на Северном Кавказе. Здесь, как и в Казахской степи, чиновники не смогли адаптировать сборники обычного права к потребностям местной юстиции[32].
Другая черта гибридности заключается в том, что, несмотря на рост исламофобии и требования новых реформ, обусловленных политикой русификации, власти не торопились с устранением отдельных норм шариата или адата, так как их юридическая эффективность почти не заставляла сомневаться в том, что они лучше, чем имперский закон, могут справиться с тонкими вопросами местной рутины, например с нотаризацией прав собственности[33]. С другой стороны, введение гибридности часто воспринималось в качестве временной меры[34], особенно на слабо интегрированных в имперскую бюрократическую систему территориях, где ресурсы управления создаются за счет адаптации к местным правовым и социальным особенностям. Этот вариант гибридности будет рассмотрен в четвертой главе, в которой речь пойдет о ситуации на Сырдарье в 1850–1860‐е гг.
События на Сырдарье – это интересная совместимость региональной истории, колониализма и права. В 1853–1864 гг. нижнее и среднее течение Сырдарьи было сферой соприкосновения интересов разных политических и социальных акторов: с одной стороны, Российская империя, стремившаяся к завоеванию Центральной Азии, с другой же – ее политические соперники: Кокандское и Хивинское ханства. Между ними находились казахские кочевые группы, которые могли извлекать выгоду из этого геополитического соперничества или не придавать ему определяющего значения. Таким образом, это не только военная история как неизбежный процесс с его стратегией завоевания[35], динамикой конфликта и мирного урегулирования, но и череда сопутствующих обстоятельств, характеризовавшихся непредсказуемостью и зыбким равновесием. Одна из главных причин такой нестабильности заключалась в трудности определения рамок территориального и политического доминирования. Одни чиновники называли Сырдарью государственной границей, другие – «естественной границей» (т. е. военным пределом)[36]. Однако такие наименования часто шли вразрез с реальным положением дел и, как правило, были связаны с особенностями бюрократического языка или чиновничьих амбиций, которые благодаря языковой экспрессивности усиливали представление о военном имидже империи. Справедливости ради следует отметить, что Кокандское и Хивинское ханства также не выработали какой-либо строгой системы в отношении понятия «граница». Когда чиновники этих государств писали, в частности, о своих северных землях и казахских кочевых группах, располагавшихся на них, речь в основном шла о контроле над народами, а не над территорией[37]. При этом отношения между кочевниками и центральноазиатскими ханствами не были строго детерминированы и основывались на выполнении только определенных социально-экономических (например, выплата закята) и политических обязательств (военные альянсы, военное снаряжение, строительные работы и др.)[38]. Соблюдение этих обязательств не ограничивало особенностей кочевого образа жизни – перемещений по большой территории, входившей в сферу влияния разных государств. Указывая на неоднозначность понимания описанных выше процессов, мы предлагаем расширить представление о пространстве и называть нижнее и среднее течение Сырдарьи в период с 1853 по 1864 г. не границей или военным пределом (учитывая также и нагрузку, которую несут эти понятия), а фронтиром, т. е. сложной контактной зоной[39]. Сам фронтир анализируется как контекст и как процесс. Ситуация на Сырдарье имеет мало общего с другими фронтирными историями Российской империи[40] и не всегда удачно может быть вписана в опыт разных колониальных империй. Мы не рассматриваем фронтир как буквальное столкновение между вторгающимся и местным обществом, когда последнее предсказуемо занимает маргинальную позицию и следует правилам игры фронтирсмена[41]. Взаимоотношения между фронтирующими обществами не были напрямую связаны с особенностями этнической и религиозной идентичности тех или иных групп[42]. Контактная зона в районе Сырдарьи представляла собой сложный, иногда непредсказуемый процесс, включавший много возможностей и ресурсов для фронтирующих групп и широкий выбор для обмена[43]. Поведение русских чиновников в этой ситуации скорее было подчинено логике местных обстоятельств, чем возведенной в принцип политике. Империя не только поддерживала правовую гибридность, но и санкционировала широкие возможности для осуществления торговой и экономической деятельности во фронтирной зоне. Очевидно, что такие шаги воспринимались разными фронтирующими группами неоднозначно. Казахи обращались к колониальным чиновникам с просьбой разобрать их иски согласно адату, шариату или русскому закону. Это обращение было следствием гибкости правового сознания, когда кочевники использовали колониальную интерпретацию адата или шариата в прагматических целях. С другой стороны, отношения в рамках фронтирной зоны не имели какой-то определенной или устойчивой динамики. Учитывая низкую плодородность района Сырдарьи, а также политические обстоятельства, власти не решились осуществлять в 1850–1860‐е гг. экономическую колонизацию края, т. е. реализовывать меры, способные ускорить интеграцию региона в состав Российской империи. Не проводилась здесь и миссионерская деятельность, которая могла бы содействовать широкому культурному обмену в рамках фронтирной зоны. Наоборот, некоторые местные чиновники выступили с инициативой сделать отдельные пункты фронтира центром притяжения исламской религии, возводя мечети и приглашая мулл из Оренбурга[44].
Так как главные герои нашего исследования были крупными востоковедами, оказывавшими серьезное влияние на свое интеллектуальное и политическое окружение, следует немного сказать о возможностях использования теории ориентализма. Если считать, что ориентализм – это дискурс, который производится и существует в ходе неравного обмена с различными видами власти, то биографии В. В. Григорьева, И. Я. Осмоловского, его заместителя М. Б. Первухина и других востоковедов показательны в плане адаптации их знания и опыта к потребностям колониального управления. В этом отношении научный аппарат выступает средством, с помощью которого утверждается западное колониальное господство. Таким образом, увеличивается культурная, политическая, экономическая дистанция между Западом и Востоком. Последний же, в свою очередь, определяется в терминах загадочного, феминизированного объекта покорения и в то же время «недоброжелательного и опасного культурного соперника»[45]. Однако ориенталистский дискурс не так однозначен, как может показаться на первый взгляд. Некоторые исследователи пришли к выводу, что опыт западных колониальных держав не всегда удачно может быть экстраполирован на историю Российской империи. Адиб Халид, например, полагает, что закономерным считается установление к началу XIX в. «абсолютной цивилизационной дистанции» между интеллектуальной элитой, имперским российским центром и Востоком, ассоциировавшимся с деспотизмом, фанатизмом, эротизмом и т. п.[46] Его оппоненты признают некоторую упрощенность подобного подхода и замечают, что восприятие Востока в России было сложным феноменом. С одной стороны, проявлялось родство между Россией и Азией, обусловленное как амбивалентностью российской географии, так и интеллектуальным творчеством, сформировавшимся на основе рефлексии отечественной истории и неприятия европейских идей; с другой же стороны необходимо признание сложности самой имперской ситуации, которая, выталкивая на окраину (на военную службу, в ссылку, по заданиям Русского географического общества) многочисленных представителей образованного общества, формировала несколько ориентализмов[47]. Если для одних интеллектуалов научные дисциплины открывали дорогу к власти[48], то другие, пытаясь проявлять собственную чрезмерную инициативу в производстве знаний о Востоке, потерпели неудачу в административно-политической карьере[49].