Григорий Каковкин
Знак скрепки. Теория и практика расставаний
Посвящается
моему младшему сыну Матвею
© Каковкин Г. В., текст, 2016
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2020
Знак скрепки. Теория и практика расставаний
Что особенного в том, что женщина сорока с лишним лет, с предчувствием последней любви – «потом будут только старческие и предстарческие связи» – расстается с мужчиной? Что?!
Ничего.
Недавно в институтской столовой к ней подсел дряхловатый, немного взвинченный мужчина. Навскидку – под шестьдесят. Сказал, что из отдела продаж. Она подумала: теперь все женщины ее возраста из этого отдела. Мужчина так был горд собой, так пытался всерьез заигрывать… Допивая разбавленный сок, он без тени смущения на поношенном лице предложил встретиться после работы. Она поняла это как знак.
Поднимаясь по прокуренной лестнице на инженерно-конструкторский этаж, где уже не было никаких инженеров и конструкторов – давно перевелись, как когда-то динозавры, не оставив следов, – здесь, в длинном коридоре с множеством дверей, ютилась серая туристическая фирма, куда она последние три года приходила, ради того, чтобы выполнить школьное упражнение – снова жить как обычные люди, работать, ни от кого не зависеть, быть собой, – поднимаясь, она произнесла про себя: «Теперь, когда я окончательно рассталась с мужем, меня будут домогаться только такие, у которых, наверное, вообще ничего…» В тот день она решила, что это очень пошло так думать, пошло ожидать необыкновенной любви, страсти, пошло и глупо надеяться на чудо взаимности. В ее возрасте и после всего, что пережито, это уже невозможно, глупо, нелепо. Так она размышляла тогда. А там наверху ОН как будто подслушал ее разговор с собой и определил: вот тебе, не зазнавайся, не считай, что все уже понимаешь, предвидишь, все испытала. Я посылаю к тебе человека, сама во всем разберешься, поймешь. Но не сразу.
1
Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!
Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.
Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.
Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов – и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания – или просто вдруг стало интересно? И она спросила:
– За что ты его убила?
Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.
– Убила, сучка, и ревет, – удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. – За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…
Кто они – она не сказала. Но имела в виду убийц-женщин, которые, вопреки ей, мошеннице, третий раз попадающей за решетку, на зоне (она это знала не понаслышке) ведут себя гордо и нагло, а в камере предварительного заключения, оказывается, ревут белугой, как простые бабы, потерявшие мужиков. Плакать на самом деле надо ей – попалась на пустяке, обидно, – она сядет ни за что, за три тысячи рублей, а эта ревущая дурр-ра убила своего хахаля и теперь… Тут мысль сокамерницы обрывалась. Она вообще не любила домысливать до конца, потому что концы с концами с самого детства не сходились. Ее мыслительное устройство будто знало эту критическую точку, это окончание, эту ленивую и спасительную слабость – и предлагало вовремя перейти на многоточие.
Квадрат дешевого кафеля на полу, в который уставилась плачущая Таня Ульянова, сейчас был выразительнее любой когда-либо виденной ею картины, независимо от того, Рембрандт это или Шагал, или любой другой художник, кого она знала и любила, стараясь не пропустить выставок в Москве. Все искусство – любой его вид и жанр – было никчемно по сравнению с одной криво положенной желто-грязной плиткой, задиристый угол которой возвышался, как знамя над огромной ревущей толпой. Она видела себя и его в этом квадратике десять на десять размазанной и убитой, лежащей, так же, как он лежал простреленный на сером сухом асфальте и, наверное, последнее, что заметил, какую-нибудь неровность земли, камешек, пылинку, увеличенную до размеров глобуса. Она пыталась остановить этот поток образов, но тот ни за что не останавливался, так же как и слезы. Ей хотелось чего-нибудь одного: или думать, или плакать, но все, как и обычно в ее жизни, получалось вместе. Только он умел разрывать этот порочный круг осмысливания всего и вся по любому поводу, с ним одним она чувствовала, что только любила, что была только, как говорят юристы, физическое лицо. Это новое в ее жизни чувство, пришедшее с ним, быть «физическим лицом», иметь вес, рост, грудь, ягодицы, ноги, руки, пальцы, волосы, уши, голос, и все без мыслей – просто быть, принадлежать ему, а теперь его нет и уже не будет. Никогда.
Слезы новой волной начинали душить. Она проплакала еще, возвращаясь к неотступному в последнее время вопросу: что он со мной сделал? «Вот видишь, видишь, чем все закончилось, ты хотел расставания и вот? Я так и знала, я чувствовала что-то такое, последнее, самое…»
– А ты не еврейка? – вдруг спросила ее сокамерница – она закончила осмотр своих рук и теперь, уставившись на свои протертые кроссовки, спрашивала себя: почему евреи не попадаются, как она, на пустяках, а всегда сидят за крупное?
Вопрос о принадлежности к этому народу всегда заставлял Татьяну Ульянову встрепенуться, прийти в тихую упругую ярость. Она подняла глаза, развернулась к женщине, одетой не по погоде, тепло, в засаленный дутый черный жилет, в вытянутый акриловый свитер, увидела одутловатое, но милое детское, чуть припухшее от алкоголя лицо, полное национального добродушия, и ответила резко:
– А тебе что?! Что тебе они сделали?!
– Значит, еврейка!!!
«Как они это чувствуют, каким звериным чутьем эта глупая, с тремя классами поселковой школы, пронюхала во мне пятьдесят процентов крови моего любимого отца? Если я буду сидеть за бетонной стеной, в соседней камере, они будут и через бетон чувствовать меня, хотя я не еврейка, но она этого не знает, я – шикса, меня за свою не признают».
Когда Татьяна Ульянова снова взглянула на кафельный пол, она вдруг поняла, что слезы уже не текут. Минутное отключение, больная тема заставила ее вернуться к себе и вспоминать, что, почему и как произошло, и ждать, уже без слез, когда эти полицейские-милицейские наконец разберутся и выпустят ее.
Еще через полчаса к решетке подошли двое: крепкий моложавый человек лет под сорок, в черной футболке от «Найк», с пустой кобурой справа под мышкой, и грузный, видавший виды полицейский в нелепой новой форме – его Ульянова заметила еще при входе, когда ее привезли в участок.
– Татьяна Михайловна, я за вами, – с какой-то даже теплотой сказал моложавый, пока сопровождающий полицейский отпирал решетку. – Пойдемте-ка за мной.
Она вышла из камеры и понесла по коридору свое разделенное на части, стонущее каждой клеткой тело. Ульянова шла за человеком с кобурой, четко слыша каждый шаг. Его и свой. В самом конце коридора, у торцевой стены, за которой точно была воля, солнце, воздух, свет, потерянная, кажется навсегда, жизнь, он пнул ногой легкую картонную дверь и пропустил Ульянову вперед.
– Я – Зобов Сергей Себастьянович, следователь. Буду вести ваше дело.
– Мое дело?! – почти вскрикнула Ульянова.
– Ну, не ваше, а это дело. Об убийстве, – поправился следователь. – Будем вместе во всем разбираться. Разобраться же надо? Да?
– В чем? В чем здесь разбираться! Я уже все сказала…
– Тихо-тихо-тихо. Я знаю, все знаю, – лениво и буднично произнес Зобов. – Вот, садитесь. Бумага, ручка, стол, стул…
Ульянова села и хотела придвинуть его поближе к столу.
– Это у вас не получится – он привинчен. Вот напишите. Все как было: где, во сколько, почему вы там оказались, почему вы взяли папку с бумагами, для чего, кто этот человек, откуда вы его знаете… Час-полтора вам хватит, чтобы все изложить?
– Мне и пяти минут хватит…
– Пять минут – это совсем мало, и потом я все равно должен отойти на часок, так что не торопитесь, пишите спокойно. Если что понадобится, нажмите на кнопку.
Зобов глазами показал на обычный квартирный звонок рядом с дверью.
– Вот. Не волнуйтесь, угощайтесь яблоками, с дачи, меня с нее вызвали. Сегодня, между прочим, воскресенье. – И, вздохнув, через паузу добавил: – Могло быть.
Зобов достал из полиэтиленового пакета, висевшего на оконной ручке, зеленое, кислое на вид яблоко и сказал:
– Вот здесь, берите. К сожалению, немытые, но прямо с дерева.
– Простите, я не расслышала ваше имя-отчество, заволновалась и пропустила…
– Сергей Себастьянович Зобов, – почти по складам повторил он.
Зобов взял с собой яблоко и вышел, а Татьяна Ульянова осталась за закрытой дверью в комнате, где на уныло голубых стенах не было ничего – ни прошлогоднего календаря, ни даже инструкции по противопожарной безопасности.
«…сделали, чтобы ничего не отвлекало, как у них это называется: дознавательская? пыточная? камера правды?…Себастьянович. Его отец – Себастьян. Может, немец или француз? Но не святой Себастьян. Или кто он там? А Саша уже никто…»
Опять подступили слезы, но Татьяна сдержала себя. Стиснув губы, она стала похожа на провинившуюся девчонку, которую хотели насильно примирить с папой, мамой, бабушкой, заставить поцеловаться, а она не хотела и сопротивлялась.
За решеткой окна Ульянова увидела типовой железобетонный забор, который отливают на цементных заводах и быстро устанавливают с помощью подъемного крана. Она наблюдала это не раз, и ей казалось странным, что взрослые люди, словно малолетние дети, играют в кубики и кран, возводя такое безобразие, что невозможно смотреть, а теперь этот неигрушечный забор перегораживал всю жизнь, все ее чувства. Теперь она испытала на себе все неоспоримые преимущества конструкции – даже маленького кусочка свободной жизни увидеть нельзя.
Из пакета, висевшего на оконной ручке, Ульянова по очереди достала три яблока: красное с побитым бочком, она подумала, что следователь соврал, что с дерева, определенно падалица, зеленое, такое же, с каким ушел Зобов, и желтоватое кривое, не круглое, но милое. Она положила их на стол перед собой в ряд, интуитивно расставив в светофорном порядке – красное, желтое, зеленое, и снова попыталась придвинуть поближе стул к столу, но тот не двинулся – «ах, ну да», вспомнила почему.
Она не знала, как можно это описать, с какого места надо рассказывать эту историю следователю Сергею Себастьяновичу Зобову, а в его лице всему миру, всему просвещенному и непросвещенному человечеству. Можно ли вообще это рассказать? Белый лист бумаги, простая шариковая ручка, три яблока, несущие сюда еле слышный запах осени…
«Дорогой Сергей Себастьянович! Выпустите меня отсюда, потому что я никого не убивала. Это же понятно. Думаю, что в последнее время я была единственным близким человеком Саше Васильеву. Это тоже должно быть понятно. Даже если он хотел со мной расстаться, то все равно я была ему самым близким человеком. Я бы вам рассказала о том, как я понимаю близость. Близость – это…»
2
«– Ну вот, приехали, – сказала я тогда вслух и положила трубку заряжаться. Так и сказала, помню. Я помню тот день. Это было тринадцатого мая прошлого года. У меня странная память, помню ненужные фамилии, имена, цифры, телефоны и совершенно забываю, что я хотела сделать с утра, плохо помню, где что лежит. Вечером неожиданно вспоминаю о самом главном, для чего, собственно, стоило вставать с постели. Мы проговорили два часа. О чем можно говорить с неизвестным мужчиной, про которого ничего не знаешь, никогда не видела? Я, конечно, могу – с подругами, с Люсей или со Светой особенно, но так – никогда. Как полная дебилка, я рассказала ему почти всю свою жизнь, про мужей даже кое-что и про тех, кто был „до“, и вообще, как у психоаналитика, про все. Я не знаю, про что еще можно было рассказывать человеку, которого совершенно не знаешь. Повесила трубку и поняла, что он профессионал по выуживанию чужих тайн, ему надо в КГБ работать или как это теперь называется».
«Ну вот, приехали» была ее любимая фраза, будто она профессиональный водитель, и ей надо только остановиться и сказать, поставить точку: все – приехали.
Она не раз со всеми все обсуждала, это было ее свойство, откликаться на любой вопрос, словно звонок возле двери – нажал и… Голос звенел искренне и правдиво. Она открывала в очередном пересказе известных ей событий новые оттенки смысла, но он в первом же разговоре вывел ее на то, о чем она никогда не задумывалась и не вспоминала, что не приходило в голову. Она сказала – еще тогда они говорили на «вы»:
– Вы не понимаете, что такое жить под плитой. Я сбросила с себя тонну веса, когда развелась с мужем три года назад! Я жила как животное, которое держали в конуре, впрочем, хорошо оборудованной. Мне завидовали – я знаю, но это была настоящая конура, с настоящим ошейником и очень короткой цепью, мне было дозволено заниматься сыном, домом, готовить пищу – все!
– Ну, вы, наверное, еще лаяли перед сексом, если были такой безупречной домашней собачкой? – спросил он.
– Нет, я не лаяла, – ответила она. – Я молча отдавалась, хотя мне это не приносило радости.
– А надо было лаять, возможно, это уберегло бы ваш брак.
– Я не лаяла – я выла в одиночестве!
– И какую новую плиту вы сейчас подбираете для себя? Сколько тонн вам нужно теперь? – спросил он.
В любви ей нравилось, когда муж просто лежал на ней, придавив немалым весом. Дышать становилось трудно, но ощущать тяжесть мужчины на себе – какое-то особенное удовольствие, наверное, исключительно женское. Часто ей не хотелось ни отношений, ни любви, ни секса, а только чтобы кто-нибудь с пьянящим мужским запахом пришел и раздавил ее своим телом, молча лежал до тех пор, когда дышать станет невозможно. Она представляла, как станет синеть, задохнется и умрет. Либо решит жить, и последним усилием столкнет пропитанное феромонами мужское бревно…
– А вы что ищете? Вам кто нужен?.. Кто нужен вам?
В первых разговорах, когда женщины давали телефон и писали в окне сообщений сайта знакомств – «звоните прямо сейчас», этот вопрос был самый мучительный для Александра Ароновича Васильева. На него не было внятного ответа. Но в перестановке слов «вам КТО нужен и кто нужен ВАМ» ему чудился различный смысл.
– Я ищу близость.
– Какую? – спросила она. – Физическую?
– Вы бросите трубку, если я скажу – физическую?
– Это, по крайней мере, будет честно.
– Физическую и духовную.
– Про духовную вы сказали специально, чтобы выглядеть пристойно. Когда люди знакомятся, они…
– …тогда что? – прервал он. – Близость – это расстояние между моими и твоими словами, это языковая дистанция. И все.
Он это произнес, будто прочитал на телесуфлере, и продолжил:
– Вы сказали, что «отдавались и это не приносило радости». Радости или разрядки?
– Будем разбирать мою жизнь? Или вашу?
– Мне все равно. Можно вообще об этом не говорить.
– Слушайте, я же на городском телефоне, а вы по мобильному – вам недорого будет об этом слушать? Мне перезвонить на городской?
– Это не имеет значения, тем более что у меня его нет. Не будем прерываться. И так – радость или разрядка?
– Вы хотите узнать – испытывала ли я с мужем оргазм? Не беспокойтесь – испытывала. У меня с этим все в порядке.
Татьяне не хотелось говорить правду: интимная жизнь не складывалась. Сначала он старался, был заботливый, иногда неуклюже нежный, но его кожа, его густые волосы на груди, чем-то походившие на шелк, красивый, прохладный, но холодный даже для глаз, не говоря уже о том, чтобы просто захотелось провести рукой… И еще запах. С годами он поменялся. Вначале молодой, легкий, но и тогда почему-то чужой, потом это ощущение стало основным – ощущение не твоей ткани. Словно в магазине – расцветка нравилась, а на ощупь – нет. Но в двадцать четыре года – разве понятно, как это важно?!
Она специально ввернула словцо, которого всегда стеснялась, – оргазм, пусть он почувствует ее раскрепощенность – смешно теперь притворяться в сорок-то с лишним лет.
Васильев догадался, что с «оргазмом» она спустилась на ступеньку вниз с женского, якобы таинственного пьедестала, и вспомнил, как давным-давно, в молодости, у него были короткие отношения с высокой, полной женщиной-прокурором, старше его лет на пятнадцать. Теперь он забыл и ее лицо, и имя, но буквально до деталей помнил комнату в Питере, тогда еще Ленинграде, где они неделю в белесые ночи искали окончание их встреч. Она – долго, и по-учительски занудливо, объясняла ему, что он должен сделать, чтобы он или оно наступило, где провести рукой, какое слово шепнуть на ушко, и еще про смену ритма… Без юмора она зачитывала техрегламент, подробно останавливаясь на каждом пункте, будто Васильева, как паренька из ПТУ, прислали к ней на стажировку, в самую первую комнату по коридору огромной питерской коммунальной квартиры. Незаметно прошмыгнув от входной двери, он сразу же попадал на урок и строго всему следовал, по молодости полагая, что потом это пригодится. Тогда его удивляло: насколько у мужиков яснее – прощаясь, прокурорша точно знает, что он получил, он – в полном неведении. Теперь ему стало понятно: каждая женщина – новая территория, обнесенная собственным забором.
– Что вы замолчали, Саш? Вас что-то беспокоит?
– Я думал, сейчас вы будете продолжать рассказывать. Я только жду. Кстати, Таня, а как ваша фамилия?
– А зачем вам это?
– Не хотите – не говорите. Просто имя и фамилия – особое сочетание, тонкая энергия, доступная только для нашего интуитивного чтения. Мне одна паспортистка рассказывала, что по именам она определяла людей. Если в имени много «А», то значит, вы имеете дело с прямолинейным, уверенным, без всяких сомнений человеком. Тамара – три «А».
– Вы с ней спали?
– С кем?
– С паспортисткой Тамарой?
– Ну, наверное, да.
– Что значит – «наверное». Вы даже забываете, с кем спите? Моя фамилия Ульянова. Татьяна Ульянова. Татьяна – довольно много «А»…
– …но там еще есть «Я», смягченное мягким знаком. Смягченная твердость. Я буду называть вас Ту.
– Почему? – не сразу сообразила она.
– Но это же понятно, вы залетели в мою жизнь. И первая «подмигнули». Ту – как самолет.
– Хорошо – Ту. Напоминает какое-то имя, японское или корейское.
Так возникала их близость. Первоначально она действительно была языковая. Фотографии в анкетах на сайте ничего не меняли. Им двоим было известно, что фотография специально придумана, чтобы люди при встрече увидели совершенно иного человека, за редким исключением. Другое дело – голос, интонация.
Ту тоже попыталась придумать Александру Васильеву какое-нибудь сокращение, но тщетно, ничего не получалось, предложения были нежизнеспособны. Она предлагала – он отвергал. Потом она спросила, чем он занимается. Он велел подождать. Было слышно: положил трубку, куда-то пошел, достал. «Слушайте», – наконец сказал Васильев. На телефоне включил громкую связь и на саксофоне сыграл для Ту короткий кусочек из «Бранденбургских ворот». Затем на кларнете исполнил песню пастушка из Карчило Чипито, итальянского композитора семнадцатого века, которым на самом деле был сам. Придумал еще в музыкальной школе короткую пьесу и играл. Карчило Чипито всегда нравился, казался очень современным.
– А как мне аплодировать? Я хочу аплодировать! – восторженно сказала она. – Тоже по телефону?
После разговора, положив трубку заряжаться, возникло какое-то новое ощущение – была уверена, познакомилась с очень умным, интересным человеком, наделенным к тому же способностями извлекать из инструментов нежные и точные звуки. Ей вдруг показалось, что и из нее тоже извлекли, вытащили наружу забытую взволнованность от мужчины. На беспощадном, игривом словесном ветру прожитое показалось более интригующим и запутанным. Теперь, подумала она, с этим Васильевым, если все получится, из нее всегда будет «выдуваться это». Что «это» – пока неясно. Оно похоже на легкое опьянение, пришедшее немедленно, или словно поездка в иную страну, или как сойти на случайной станции – все обыкновенно, обычно вокруг, но и жутко, и страшно, и любопытно все.
Татьяну Ульянову (ей сразу понравилось о себе думать – Ту) переполнял романтический интерес к этому мужчине – новое имя, новая жизнь. Ей хотелось снова набрать его номер и договориться о встрече. Немедленной. Остановила себя только тем, что это уже совсем недопустимо-детское поведение для зрелой женщины. И еще. Она знала за собой один большой недостаток – состояние благодарности и преданности, можно даже сказать, самоотверженности. Причем оно наступало, как приступ особой болезни – сразу. Ничего еще не произошло, одни слова, а она, как говорила о себе, «уже готова нести все чемоданы».
3
«Мы расстались с тобой впервые за почти два месяца. Кажется, ток? И я стал думать о себе, о нас. Время здесь есть. Я тебя выудил из моря женщин, или ты меня поймала из моря (нет, наверное, все же озера) мужчин. Озеро, потому что нас меньше. Мы как-то нашлись. Ты знаешь, что я об этом думаю, я тебе говорил, что счастлив, хотя это слово, сама знаешь, какое-то затертое, советское даже. Нам было хорошо, прекрасно, но наедине с собой я задумался: почему я выудил именно тебя? Почему – ты это знаешь? Люди разделены на мужчин и женщин, но непонятно, отчего в многократных попытках соединения я часто ошибался. Хотя сожалеть не о чем. Совсем. У меня тут созрела одна идея, оно тебе не понравится, это точно, но о ней потом. Сейчас я придумал тебе, вернее, не тебе, скорее себе, и прежде всего себе, очередную порцию самодопрашивающих вопросов, на которые ты, пожалуйста, ответь. Не ленись. Пронумеруй их, чтобы не переписывать, и поставь галочки над своими вариантами ответов. Пришли мне только номера, я разберусь, не волнуйся. Я употреблял «вы», потому что так легче было формулировать. К нашим отношениям это не относится, ничего не меняет в них, не подозревай.
Я прикрепляю. (Знак скрепки.)
У меня вопрос: вы любите своих детей?
– да, глупый вопрос
– нет.
Почему я задаю этот вопрос? Потому что его надо задавать – я так думаю. Потому что, в конце концов, надо же сказать правду об абсолютной привязанности, о привязанности, скрепленной не только языком, культурой, историей, но физиологией, никогда не истлевающим родством.
А теперь ответьте на этот вопрос честно: вы действительно любите своих детей?
– да, еще больше, чем отвечая первый раз
– как вам сказать…
– нет.
Вы согласны, что любовь к детям могла бы быть точкой отсчета, единицей измерения в отношениях мужчины и женщины? Поясню. Любовь к родным существам, в ком течет ваша кровь, кого вы вырастили и воспитали, – это линейка для всякого рода любви, которую испытывает человек?
– да, конечно, в этих отношениях, в любви рождаются дети
– только отчасти это можно сравнивать
– нет
– совсем нет, это разные чувства.
Допускаете ли вы, что в некоторые моменты жизни вы имеете право не любить своих детей?
– Да
– нет.
Было ли у вас такое чувство, что вы их, как бы хоронили, то есть вам мог сниться, скажем, такой сон? Был ли этот сон страшным для вас? Или представим дело иначе: было у вас нестерпимое раздражение по какому-то случаю, поступку ребенка, происшествию, такое, что вы умозрительно, хотя бы на мгновение, хоронили своего ребенка и как бы даже присутствовали на его похоронах, думая, что без него вам было бы легче?