Григорий Ряжский
Посвящается 86% читателей.
Симулякр.
роман-симулякр или антидокументальная хроника из жизни одного подвида.
(совпадения случайны)
То, что ты делаешь в данный момент, вполне может оказаться твоим последним поступком на земле. В мире нет силы, которая могла бы гарантировать тебе, что ты проживёшь ещё хотя бы минуту.
Карлос Кастанеда
Россия опасна мизерностью своих потребностей.
Отто фон Бисмарк
Я не горжусь, что я русский, я покоряюсь этому положению.
Алексей К. Толстой
1.
В первый раз я, Гарри Львович Грузинов, а в недалёком прошлом – Гарик Грузинов-Дворкин, ощутил это волнующее чувство, когда они аккуратно подбрили мне височки и финально прошлись опасной бритвой ото лба и выше, прихватив по пути краешек области ранних залысин. Только это было потом. До этого, помимо хирургического вмешательства, включающего тройной общий наркоз и последующий многонедельный отходняк, нужно было ещё слегка нарастить возраст, добавив несколько не отношенных организмом лет. Теперь я это понимаю в деталях, не хуже того подземного пластического хирурга и местного стилиста-брадобрея из органов охраны больших государственных тайн при ВП ВРИ. Полагаю, расшифровки последнего не требуется, поскольку записи веду не из какого-нибудь затхлого подполья, что слабый духом читатель мог бы предположить с десяток лет назад, – нет и нет. Пишу, как положено – сидя в полумягком кресле-вертушке, в собственном небольшом кабинетике, единственным арочным окном выходящим на край Ивановской площади, – но так, что глаз цепляет и площадной булыжник, и верх Успенского Собора, и даже кусочек Царь Колокола. Правда, Пушка – тоже Царь – уже не в поле зрения: однако если как следует поразмыслить, это не так уж и плохо, потому что я против любой войны и всякого насилия. Дед мой, Моисей Наумыч, тоже был не в ладу с тем и другим – вплоть до самой кончины в девяносто третьем. Тогда, собственно, и начались эти необратимые события, которые завели меня в стан ВП.
То как правильно называлось строгое ведомство, ведавшее моей проверкой и подготовкой, я узнал лишь после того, как прошёл первое и сразу вслед за ним второе испытание на профпригодность. Третий раунд приготовительных мероприятий скорее служил уже не проверкой, а больше походил на исследование самОй человеческой фактуры. Туда уже входили совершенно особые изыскания, начиная от обследований на психическую устойчивость и заканчивая удивительными тестами, которые всякому претенденту на должность следовало пройти быстро, чётко и с подходящим результатом. Тесты были необычны настолько, что иногда вводили в ступор самой постановкой вопроса. Однако, понимая важность дела, я старался не тормозить, быстро сообразив, что лучше немного сглупить, чем выдать душевное волнение или проявить явную нерешительность. Возможно, именно в силу этого интуитивного нахальства меня и взяли на сверхтайную государеву службу. К Кирке, в его самый верхний аппарат. В служение Кириллу Владимировичу Капутину, Верховному Правителю Возрождённой Российской Империи. То есть ВРИ.
Впрочем, всё равно: любые испытания, а также годные или не слишком результаты, как и все прочие соображения относительно моей персоны, в итоге были утверждены лично им, Кирой, Правителем ВРИ. И объяснение тому самое простое – то был я, Гарька, надёжный друг далёкого детства и, как допускаю, единственный из живущих окрест него людей, допущенный к разуму и сердцу. Не опричник, конечно, из преданных и верных, и не Ионыч какой-нибудь, и не Хорь, но и не простой службист из наиболее тайных и сокрытых от чьих-либо глаз. Как, например, костоломы со Старой площади, пожизненно упакованные в свою невозвратную шахту.
Он так и сказал мне, Хорёк, но лишь после того как люди из Сыскарского Управления нашли меня в сугробе, уже сильно к тому часу нетрезвого. Было это, кажется, на нерабочее Рождество: то ли в самом начале празднования, то ли ближе к финалу всей этой безобразно пьяной недели вокруг православного варианта явления миру благоносного младенца.
Они копнули, вытянули за ногу, стряхнули снег с моей заиндевевшей физиономии. И, отпрянув, застыли. Уж не знаю, чего подумали они в тот момент, но только скоренько нахлобучили мне на голову валявшуюся поодаль шапку из видавшего виды кролика, поставили на ноги и прохлопали по щекам. Один, кажется, спросил другого:
– Братан, думаешь? Про какого сам не в курсе?
Другой недоверчиво мотнул головой и обратился ко мне:
– Паспорт имеешь?
Я, помню, в ответ им тоже чем-то мотнул, силясь устоять на ногах, – больше невпопад, чем по делу. Они были из сыскарских, это ясно. Шапки – типа пыжик, не разобрал в тот момент хорошо – но всё, как раньше. Пальто – глухие, серые, прямые – тоже, как прежде. Взгляд – пробивающий, настороженный, ждущий, опасный: всё, как всегда.
– Имею, вроде, – промычал я неуверенно и, поковырявшись за пазухой, вытянул на свет красную книжицу с поцарапанным на обложке серпом и потёртой от длительной носки левой головой бледно-золочёного двуглавого орла. Чуть ниже, по центру затейливой виньетки, – три более-менее сохранившиеся буквы «ВРИ».
Один из них, что повыше ростом, брезгливо скривился:
– Ишь, срань, даже серп ухитрился не сберечь. А второго орла затёр, прям как последнюю свиристель какую. И где вас только берут таких в наше-то время.
– Там всё нормально, товарищи… – пробормотал я в попытке уклониться от прямого обвинения в непатриотичности, – право на жительство в городе имеется, как положено, а вообще, Гарик я, Гарри Львович, русский, фамилия – Грузинов. Коренной я, здешний, всегдашний. С Каляевки, изначально. А постоянно – на Бауманской, напротив Собора живу, Елоховского. – Сказал и сообразил, что повезло, потому в единственном числе меня откопали. Было бы больше двух – подпал бы под недавний указ о митингах и собраниях на территории империи, где чёрным по белому писано: больше двух не собираться, иначе народный сход объявляется политической демонстрацией.
– Львович, говоришь? – нехорошо осклабился тот, что покороче. – Ну и с каких сам-то – с «ваших» иль с грузиняк?
– Я б-буду с русских, – снова неуверенно промычал я, – сами что ли не видите, товарищи?
– Ну по голове вроде свой… – длинный втянул носом воздух и через рот выпустил трубу тёплого пара. «Да им просто делать не хрена, – подумал я, – ходят, ищут, рыщут, авось чего зацепят для отчёта своему сыскарскому начальству. Ненавижу…». – Волос-то, гляжу я, у тебя светлый, чистый, русый. А валяешься прям как инородец. Как львович какой-нибудь бесхристовый, не к ночи будет сказано. Между тем, ночь уже стояла полноценным столбом, будто вросла в промёрзлую московскую землю не до привычного утра – вялого, зимнего и неприветливого, – а имела планы много суровей: оставаться в этом негостеприимном месте несгибаемо и навечно.
– А ты хоть знаешь, на кого похож-то, чума болотная? – поинтересовался короткий, окинув меня взглядом – от ботиночных шнурков и до кроличьих тесёмок на затылке.
– Ну-у… разное говорят, – уклонился от прямого ответа, опасливо кашлянув, – кто говорит, на Луначарского, но без бородки, а кто – на лампочку Ильича, когда свечусь не по делу.
В этот момент тот, что повыше, произвёл короткий тычок в направлении моей куртки на слабом синтепоне, ровно между второй и третьей пуговицей. Охнув, я согнулся и тут же, теряя по пути равновесие и кислород, ввинтился ушанкой в сугроб, из которого двое неизвестных измывателей только-только извлекли моё тело на тусклый свет московского переулка. Помню, раньше он звался Нижне-Кисловский, теперь же именовался Вторым Верхним Духоподъёмным. Впрочем, номеров домов нововведение не коснулось, и потому большинство граждан из проживающих фактом этим остались довольны, отписав по поручению Представителя благодарность мэру Кошаку.
– Не по делу, значит?
Длинный сунул паспорт в карман, повторно вытянул меня в тьму пустого переулка, секунду-другую дал подышать и отдал короткое распоряжение:
– Завтра сидишь по адресу местожительства, против своего сраного Собора и ждёшь кого-то из наших. Никуда не дёргаешься, пока не приедут и не скажут слов. Это ясно?
Я кивнул, было ясно. И ещё было отвратительно страшно. Прежний градус, утекши в снежный сугроб, медленно отпускал: другой, глубоко внутренний, наоборот, накапливался и делился, множась, словно клетки голоногой инфузории, ещё не ставшей смертельной, но уже сделавшейся нехорошей и опасной.
Метро им. Ленина снова работало не на полный оборот. Быть может, оттого, что в эти дни шла всенародная дискуссия насчёт того, вернуть ли подземке имя Лазаря Кагановича или же оставить как есть, навечно закрепив это дело за мумией Ильича. С одной стороны, считали на имперском верху, это справедливо – не трогать святое. А с другой, если взглянуть на народную память ракурсно, то уже к середине девяностых её успешно подтянули обратно к Усатому, одолев противостояние колеблющихся и неверных, приглушив горластых и заткнув иных, всё ещё одолимых бесом правд и свобод, изолировав гордецов и довольно мягко наказав неугомонных. Лазарь, как-никак, соратник Виссарионыча, а не Ильича, и хотя он патриот не титульной нации, но для разнообразия, для справедливости исторического равновесия вполне сгодится.
В общем, в тот вечер я спешил домой, на Бауманку, где после смерти деда Моисея и мачехи его Анны Аркадьевны продолжал тянуть прописку в скудном одиночестве.
На метро не успевал. Начиная с 95-го, власть распорядилась сократить время работы общественного транспорта. Во-первых – для экономии всеобщего ресурса, во-вторых – чтобы не болтались в позднее время: я и остальной дурной народ. То и другое, решила власть, продуктивно скажется на воспитании личности гражданина, а заодно избавит столицу от вольнодумства в вечерние часы, самые опасные. Когда-то это называлось синдромом Жан Жака. А может, Фурье, или как-то ещё, близко к этому нерусскому определению. Но только нынешние всё это быстро стёрли. Вымарали так, что и концов не найти. И всё затихло, надолго.
Я тогда дослуживал ещё, не застал. А как пришёл с дембеля, уже после того как танки отдолбились по Белому Дому, то всё было кончено. Не сработали их башенные орудия, не дострелили. А кто в Доме прятался, те не только выжили, но и захвачены не были. Вышли на чистый октябрьский воздух свободными. И всё обратно повернулось, благодаря генералу Галкину, в ту пору заму тогдашнего Министра обороны. Он, говорят, те танки таманские, что на Дом целились, развернул в роковую минуту и на Останкино повёл, прямо через город – брать и занимать частоты Правды. Ему потом дали Министерство под полное начало, произведя арест неверного министра вместе со всей бандой, что стояла у власти после ГКЧП. Ну а в виде приятного бонуса пообещали землю в безналоговом Монако или где-то ещё. А на земле той вилла для семьи и дом для прислуги: местной, чистой, аккуратной в обиходе и словах, плюс к тому оплаченной за счёт спасённой генералом казны. Ну он и спас: где на чистой крови, где железом о железо бряцнул, больше взяв на испуг. Послал верную роту за бандой и отдельно за предателем-президентом. Поначалу все ему верили, но вскоре сдали обратно. Хотя лично сам я второй год ещё тянул в своём Новозыбкове, только-только из молодого в черпаки перешёл и пребывал в тамошней больничке после страшного избиения и потери насмерть отбитой почки. Однако вторая по счёту неприятность выяснилась лишь потом, через какое-то время после выписки с диагнозом «Пр.здоров». Помню ещё, дед мой Моисей Наумович, тейглах в бандерольке прислал саморучно изготовленный – шарики такие в меду, национальная кухня нашей пустынной нации. Медички уплетали за обе щеки в то время, как двухзвёздный Галкин из негромкого генерал-лейтенанта становился маршалом и министром всея воинской Руси. А частоты эти… Уже потом, с лёгкой руки власти народ прозвал их «Спасительные частоты Руси». Ну а при Кирилле Первом они стали именоваться ещё проще и короче – «Частоты ВРИ».
Так вот, про алкоголь: он ведь по-любому – до пяти, если в светлое время суток. И только по будням, ясное дело. Ну и где-то до трёх дня – если в тёмное, зимнее, страшное. И тоже исключительно в трудовые дни, но лишь по нечётным, за минусом выходного дня, воскресного. Единственного, разумеется. Помню, как только приняли в Верховном Совете Народной Думы соответствующий Указ, так народ сразу же и спросил, а что, мол, такое «тёмное время»? И какое есть «светлое»? От солнца? От луны? От невидных глазу планет? От цвета пива? От горящих метеоров, от свистящих бандитским посвистом огнехвостых метеоритов? Как, мол, жить, товарищ власть, без такого важного знания, когда же успевать прикупку согревающего?
Не ответили. Промолчала власть, тогда ещё не ставшая ВРИ. И пока без ВП. Без Кирки. Просто вбросили через средства эфирного донесения, что пробуйте, мол, и держитесь: вписывайтесь сердцем, встраивайтесь в ряды, чувствуйте свет, как он есть, тьму же ощущайте, словно нет её вовсе. А кто не успел, не спрятался – я не виновата, ваша верная слуга.
В тот вечер я так и не успел в подземку. И потому шёл пешком – сначала по пустынному центру в направлении площади имени восстановленного в бронзе Феликса. На нём – всё та же простая шинель строгого солдатского сукна, прямая, как и сам он, бдящий воин и герой на все времена. Под шинелью – кирзовые сапоги, сменившие прежние яловые, больше офицерские чем рядовые. Да и фигурой подрос немало – стал выше на восемь двадцать, и потому взглядом своим отныне мог прожигать пространство не только перед собой, охватывая окрестность Детского Мира и Комитета Народной Безопасности, но и ещё дальше, глубже и пронзительней – до самогО гранитного Карла и квадриги на портике Большого Театра. С квадриги, кстати, в связи с неоднократными обращениями оскорблённых граждан, изъяли не только мужской Аполлонов инструмент, но и избыточные конские причиндалы того же сомнительного содержания.
Затем я двинулся наверх, от бывшего Китай-города, а ныне площади товарища Ногина, к Богдану Хмельницкому, тоже герою, русичу, защитнику славян от иноземцев, включая иэту бандеровскую сволоту, и прочих ненавистников Великой Руси, крещёной великим Володимиром Красно Солнышко ещё хрен знает в какие доисторические кремнекаменные времена. Осколки же, недобитки с Окрайны, не пожелавшие обратного единения, рано или поздно одумаются. А нет, так будет, кому их одумать, и нет в том сомнений. Так сказал Кирилл Первый, наш Верховный Правитель.
Ну и дальше – вниз, к Земляному Валу, по вымершей Чернышевского, бывшей Покровке, – под тусклый фонарный свет, слабой желтизной проливающийся на щербатый, издавленный тольяттинским ободом асфальт. После – Басманная, ставшая улицей Дня Октябрьского Освобождения. Помню, в телевизоре, в новостях, в ходе заседания ВСНД, встал один, от партии, кажется, «Крыша родины» и заявил, что, как ему видится, словцо это больше ассоциируется с басмачеством, каковому голову оторвали ещё в героическую гражданку. А вот день освобождения Родины от либерально-демократических оков до сих пор не пристроен, потому что им не именована никакая столичная улица, площадь или даже любой захудалый проулок. И это преступное упущение следует незамедлительно исправить, для чего дать срочное поручение московскому градоначальству назвать глупую улицу кем надо и как. А также исправить таблички, адреса и прочие географические и политические привязки.
Пошёл мокрый снег. Стало зябко снаружи и особенно изнутри. К тому же неприятно заныло в пищеводе или это скорее выло где-то неподалёку – вероятно, в том месте, куда меня ткнул свинцовым кулаком чёртов Представитель. Надо сказать, большого зла я к нему не испытывал, понимая, что он всего лишь делает свою работу, коли поставлен на это изначально недоброе место. Да и причина, если уж на то пошло, более чем уважительная.
Просто я – похож. И я это знаю. А теперь это знают и они. В первый раз это выяснилось в пионерлагере, нам тогда ещё понадобились тонкие свечки, чтобы устроить в палате «тёмную». Меня загодя предупредил об этом мой летний друг, Кирка, Кирилл Капутин, с которым мы хорошо сошлись в наш первый лагерный год. Сказал, вот увидишь, нас с тобой мутузили не сильно, потому что было темно, и они плохо попадали. А мы с тобой свечечки запАлим, и будет нам видней, куда кого ответно ударять. Вернёмся с набитыми костяшками – зуб даю, так что прихвати, не поленись. Нас ведь и били-то обоих потому, что, хотя вчистую виноват был только Кирилка, я шёл при нём паровозиком, как друг. Ну и за то ещё, что похож лицом. Да и всем остальным мы с ним почти совпадали, коль уж на то пошло, – и как нам после такого да не задружиться, братцы? За то и пострадали в первый раз. Но в этот заезд мы с Киркой всё сделали правильно, по уму, как сами же заранее и прикидывали. Света от тонюсенькой елоховской свечки, заранее прилаженной на расплавленный в чашке воск, как-раз хватало, чтобы точно рассчитать движения: сперва накинуть на прошлогоднего обидчика второе одеяло, прижав его поверху сгибом локтя и придавив в нижней части коленкой к матрасу, и только потом привести в исполнение приговор, дожидавшийся исполнения целый долгий год.
Всё делали тихо, расчётливо, не расходуя себя на лишние движения и стараясь не привлечь внимания очевидцев. Тому способствовала и свечурка, испускавшая настолько малый свет, что силы его хватало лишь для производства суда, но при этом далеко не всякому открывались подробности нашего пацанского сговора. О возможных очевидцах, кому в ту ночь спалось не очень, наутро позаботился Кирка. Переговорил со строгим лицом, но так, чтобы поверили, что станут следующими, если болтанут лишнего. Для верности пнул одного, в ком сомневался, коленкой в пах. Тот согнулся и быстро-быстро закивал, давая понять, что лично он – могила, и без всякого там дополнительно вечного огня. Основного бил, кстати, тоже он, Кирилл. Сам я просто помогал, придерживал извивающегося врага, стараясь заткнуть ему рот куском одеяла, как средства против испускания лишних звуков. Он закончил, затем, прихватив за шиворот, подтянул побитого недруга ближе к себе и отчётливо так произнёс, с расстановкой, ну совершенно по-взрослому:
– Теперь тебе гитлеркапут, парень, понял? А вякнешь, крякнешь, стукнешь куда не надо и кому, так знай – найдём и покараем, больно, жёстко и без малой поблажки. Я тебя бил, но я же тебя и не прощаю пока, потому что ещё не решил, помилую тебя или вообще не извиню.
Не знаю, как и что с тем пацаном, я даже имени его не запомнил, но Кирка в тот день меня ужасно поразил. Вроде бы, свой, близкий, часто весёлый бывал до совместных колик в обоих животах; а как бы и не совсем: чужеватый вдруг какой-то делался, странный, вспыльчивый не по делу. В общем, не брат, хоть мы с ним и похожи до совершенной удивительности.
В городе мы не встречались, ждали другого лета.
Так и не дождались. Но иногда перезванивались. Ехать же друг к другу было далеко: я жил у себя на Бауманской, он же с родительницей обитал где-то на окраине города, в рабочем то ли посёлке, то ли в ближайшей к городу промзоне. Мать там, кажется, у него крановщицей работала, а отца, по-моему, вообще не было никакого и никогда, даже отчима. Я – внук знаменитого на весь научный сопромат профессора Дворкина, он – никто и, по большому счёту, ничей, к тому же неизвестно как пробравшийся в конаковский пионерлагерь Академии наук, расположенный на живописном волжском берегу. Однако считал себя равным во всём и со всеми. Кроме одного – умел пуще прочих разговаривать и пугать. Тут ему равных не было, и он про это своё качество знал, как никто, сам про себя. А ещё он раньше срока взросления понял нечто такое, о чём я мог лишь догадываться, потому что ровно на этом месте заканчивалось наше с ним любое общее, с какой стороны ни возьми и как ни потрогай.
Так и уехали мы в тот год с Волги до срока: я – Гарькой-грузинцОм, он – Киркой-Гитлеркапутиным, получив это почётное звание за особые заслуги в побивании не камнями, но жёстко насаженными на жилистые руки кулаками под тихий свет пламени свечного фитилька.
Потом, в 87-м, кажется, Кирилл двинул куда-то то ли в юристы, то ли в спортсмены. Помню, много ещё рассуждал про разведчиков, так и сяк прикидывал. Говорил, самое оно, дело верное и за родину. Только не возьмут, наверно, мордой не сгожусь: им невидные нужны, чтоб в толпе затереться, если что. А я вон какой приметный, с лицом и повадками зверя. И ржал.
В ту пору так и не узнал я, куда он конкретно прибился, к чему. Кирка вообще с самого начала нашей дружбы имел структуру довольно грубую, не до конца понятную, и думаю, даже самое странное его решение меня бы не удивило. Но и вряд ли отвергло бы – даже если он и на самом деле в какой-нибудь КГБ угодил по недоразумению.
Так или иначе, но в наших отношениях возникла пауза, временная и вполне объяснимая. Тем более что и сам я в это время, став студентом, будущим актёром театра и кино, уже, считай, летал в иных мирах, в неведомых ранее эмпириях, уплывая в моря далёкие, океаны глубокие. Тогда я не знал ещё, что не выплыву, что, поскользнувшись в первой же луже, так до правильных глубин и не доберусь, а буду лишь скрести ладонями по мелкому дну, мешая себе стёртыми в кровь коленками и вечно думая о нехватке в моём организме левой почки. Другая, правая, пока что качала и очищала то, что чистить надлежит. Однако вердикт был малоутешительный – это вопрос времени и возможностей: как организма, так и личных. Ну вы же понимаете, при одной здоровой почке запас прочности – вполовину от нужного. А уж при одной дурной – что тут вообще говорить.
Снег закончился так же внезапно, как и начался, но только не унёс с собой боли в грудине. Я повернул налево и, едва волоча ноги, двинул по Спартаковской в сторону Нижней Красносельской. Успел подумать, одолевая последний, самый тяжёлый отрезок пути, что Спартак, скорее всего – «ихний», то есть «наш», в том смысле, что «свой», признанно авторитетный, поскольку освободитель и борец. Как, наверное, и Нижняя Красносельская – в названии этом явно поселены красные, приятные власти нотки. Да и «село» уже само по себе ароматит, сигналя всякому классово близким смыслом, и потому с моей родной улицей им придётся, видно, погодить, дав мне ещё пошагать по ней неперелицованной до тех пор, пока очередной героический назначенец не восполнит пустозвонким именем нехватку топонимики в когда-то любимом мною городе. Или если не вернут того-другого урода из списка прежних властительных именитостей.
Дома оказалось так же тоскливо, как и в сугробе, где я ухитрился побывать дважды за один вечер, каждый раз утыкаясь обнажённой головой в рыхлую снежную корку. Первый раз это имело место по собственной воле, а точнее, в силу моего же полного безволия, к которому я вплотную приблизился к своим тридцати трём христовым оборотам. Второй раз – в принудительном порядке, и это было обидно, хотя и терпимо. Но и уехать нельзя, Капутин перекрыл свободные выходы, подправив конституцию, – точно также, как и ввёл выездную визу и ограничил входы, заведя систему въезда в страну на строго персональное рассмотрение. Типа наказал граждан родиной. Мы-то думали, идиоты, что власть, какая ни приди, поднаторела в делах людских, нюхнула собственного пороху, и если не полная дура, то научилась мало-мальски опасаться площадных волнений, живого слова, критического отзвука мирового сообщества и всякое такое. В общем, вот вам бог, а вот парадное выходное отверстие – валите, мол, куда и как сумеете, берите воли сколько переварите, но только вне пределов: буяньте «за», ревите «против», меняйте империю с хлебом и квасом на такую же, но только с соевой колбасой и зловонной пепси из пожарного гидранта – переживём и отряхнёмся!
Ан нет, выкуси – «этот» порешил иначе, мой пионерский друг. Умён. Понял, что неволя мучительна, и ничто так не управляет душой человека, как поиск выхода. А там, где выход, уже уготовлен тупик, как и раньше, но по новому закону. На то воля его Госсовета, какой сам же и назначал. Мучайтесь, злитесь, негодуйте. И остывайте постепенно, братья унд сёстры, пересаживайтесь на родимые ВАЗы, влезайте в отечественный драп, выращивайте злой лучок, пишите стихи про родину, тащите шифер со складов, поленья с лесов, гвозди и колбасу – с местных производств, образовывайте деток в родных институциях и восстановленных ПТУ. Ничего, проживём. Вы же злобствуйте, господа, – глядишь, в ней же сами и утонете, в злобной жиже дурных заблуждений. Деспот и тиран чем отличаются от жёсткого лидера нации? А тем, что помимо пользы получают ещё и попутное удовольствие от мучений собственных подданных. А лидер – что? Лидер, как правило, мучается сам, хотя вред от него такой же настоящий, живой и не придуманный.