Леонид Генрихович Зорин
Медный закат
Прощальный монолог
Алехандре Гутьеррес
* * *Все права защищены. Охраняется законом РФ об авторском праве. Никакая часть электронного экземпляра этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Зорин Г. А., 2020
© Издательство «Aegitas», 2020
1
Я редко включаю свой телевизор. Не из протеста – болят глаза. Особенно докучает правый. Слеза в глазнице не застревает – сползает медленно по щеке. Эту назойливую хворь врачи окрестили «сухим глазом». Названо, разумеется, точно, хотя я сразу же вспоминаю: долго считал, что сухость – броня. Нет. Оказалось – источник боли.
По той же причине я мало читаю. Иной раз подумаешь, хорошо бы перечитать любимые книги из сохраненной мемуаристики. Бунина. Или графа Витте. Может быть, цензора Никитенко. Но устаешь от любого шрифта. Жалко неизбежных усилий.
Разумней всего – послушать радио. Опытный дикторский голос укачивает. Быстро одолевает дремота.
Желания, в сущности, все – несбыточны. Самые скромные. Вот, например, пройтись по Тверской, летом, в сиреневый час заката. Невесело. Но надо смириться.
Хотелось бы побеседовать с сыном. Но сын далеко, внук очень занят – оба в счастливом периоде жизни, когда захлестывают дела.
Кроме того, ведь все уже сказано. Им это хорошо известно. Я благодарен своей жене за то, что она это понимает. Лучшее, что могу я сделать для близких и дорогих мне людей, – пореже напоминать о себе.
Иной раз зазвонит телефон. Снимаю трубку и улыбаюсь – рекламный отдел какой-то фирмы прельщает кухонным агрегатом. Я терпеливо благодарю: очень обязан, я обойдусь.
Что остается? Тревожить память. Однако я и тут замечаю случившиеся со мной перемены. Мои мемории, сколь ни странно, скорее чувственны, чем содержательны. Чаще всего воскрешаешь детство, но не события и не открытия. Пожалуй, запахи и цвета. И непонятные ощущения, порой исключающие друг друга. Одновременно – тепла и прохлады. Тепло, даже зной – от летнего полдня. Прохлада – от моря, лежащего рядом. Ведь это в его пятнистом чреве рождается терпкий и пряный ветер. Он дует в лицо и дует мне вслед – он словно окутывает меня прозрачной и невесомой тканью. Вот она есть, и вот ее нет – остался невнятный воздушный шелест.
Юг – это детство, даже младенчество. Тайная необоримая сила выбросила меня на свет, вдруг обдала закавказским жаром, дунула солью в лицо и спину, словно напутствовала: иди!
Север – это зенит моей молодости. Север – сиянье вечернего снега. И под ногами и над головой рассыпаны золотые пуговки. Надо спешить – в условленный час я должен быть в условленном месте. Посверкивающий покров мостовых скрипит под скользящими башмаками, морозец горячит мою кровь, вечер обещает удачу.
Я переполнен ожиданием. При этом – всегда. Я просыпаюсь в какой-то непостижимой уверенности: что-то должно произойти. Жизнь должна перемениться. Я неслучайно оставил Юг, живу этой странной качательной жизнью, в крошечной запроходной комнатенке, в этом обшарпанном старом доме, в шумной и нелепой квартире, напоминающей толкучку – без пауз мелькают соседские лица, доносятся нервные голоса, порой не скрывающие раздражения. Ждать чуда в этакой декорации?
Но в январе темнеет мгновенно. Сумерки наступают сразу же, и зажигаются фонари. Они покрывают снег позолотой. Совсем уже скоро придет мое время. И все же я его тороплю.
Оно готово ускорить шаг. И четверть века проходят с той осени, когда я решился и стал москвичом. Проходят с неправдоподобной стремительностью.
В семьдесят четвертом году, в январские дни, живу под Москвой, в ветхом домишке с ветхими стенами. По вечерам выхожу на крыльцо. Трухлявое дерево потрескивает, вспыхивают сельские лампы, и снег начинает привычно блестеть. Но прежняя дрожь не пробирает.
Ждать, когда нет оснований ждать, ждать вопреки любой очевидности, ничуть не считаясь со здравым смыслом, – наша наследственная болезнь. Но в этом году, через десять месяцев, мне минет – о, Господи, – пятьдесят и я пересеку полстолетия. Жизнь давно уже обрела русло, течение, берега, и ждать перемен, на самом деле, – непозволительное ребячество. Да и нужны ли они? Не знаю.
Смотрю на небо цвета смолы, на плотно вбитые желтые гвозди и говорю себе: остановись, нечего выпячивать грудь, бодро топорщиться и бодаться. Что жизнь могла тебе дать, то она дала. Спасибо.
Как все, что со мною происходило, это прощание, разумеется, было и ранним и преждевременным. Но уж таков был и крой, и норов. И сам я с рожденья был ранний овощ. А молодость была слишком близкой, поди примирись, что ее со мной нет.
Теперь-то мне уже стало ясно – в ту пору она еще не изошла, еще колотилась в ребра под сердцем. Поэтому так горько и тяжко давалось прощание, так обидно осознавалась другая реальность, и больно было менять свою кожу.
Вокруг было тихо, настолько тихо, что слышно было, как приближается уже почти созревшая ночь. Сначала я ее уподобил хищному и опасному зверю – переступая когтистыми лапами, крадется он за своею добычей, которая от него в двух шагах. Потом я догадывался: отныне каждая ночь будет трудной и долгой, будет казаться не то преддверием, не то репетицией неизбежности. И нужно немедленно что-то сделать, чтобы избавиться от наваждения.
Я уже знал секрет спасения – надо, как в реку, нырнуть в работу. Всякое подобие праздности, необходимая передышка, сладкое безделье поэта, которое так ценил Ходасевич, были губительны для меня. Завтра, с утра, упереться в столешницу, не думать ни о грозящей дате, ни о делах, ни о Москве, где бьется четвертый год Ефремов за право поставить «Медную бабушку» – забыть обо всем и начать трудиться, нанизывать строку за строкой.
О чем же я буду писать? Да о том же. О чем лишь и думаю все эти дни и в этот вечер, когда я мерзну на склизком крыльце, уставясь в небо. Если я так нелепо устроен, что нынче, почти за год до пятидесяти, так люто тоскую о Костике Ромине, о днях его свежести, значит, мне важно почувствовать их вновь под рукою, хотя бы воспрявшими на бумаге. Кто-нибудь только пожмет плечами: какая поспешная ностальгия! Дело его, мое же дело – перенестись на Петровский бульвар.
Именно там я поселился в этой запроходной комнатенке, в грязной, захламленной квартире, заполненной странными людьми.
Казалось, попавшие в мощный смерч, они исхитрились, они увернулись, сумели неведомо как зацепиться за шаткую неверную твердь и вот очутились под этой крышей, отряхиваются и чистят перышки.
Они привыкли сосуществовать, едва соприкасаясь друг с другом. И что могло связывать между собой двух рафинированных знатоков французской словесности, торгаша, почти не размыкавшего губ, пенсионерку, косого монтера, рыхлую даму, в прошлом певицу, ее любовника-гастролера, который выступал с фельетонами, ремонтника из какой-то артели и пучеглазого фармацевта. Каждый барахтался в меру возможностей, однако же без больших достижений, запущенные, полупустые комнаты уже не скрывали их поражения.
Но для меня, для Костика Ромина, все эти люди были счастливцами, ибо обладали пропиской, были законными москвичами. И я, проживший в этом аквариуме четыре года, смотрел на них с завистью. Ведь, в сущности, я был нелегалом.
Но я до дрожи любил Москву, я знал, что всюду и даже там, на родине, где море певуче, где ветер крылат, а воздух молод, я буду жить бесплодно и пусто, я знал, что лишь здесь найду свое место.
Теперь, в этом семьдесят четвертом, спустя столько лет, в январскую смуту, я ощутил, что настало время писать о свидании со столицей и вновь погрузиться в тот сладкий омут. Пожалуй, единственная возможность вернуть хоть подобие равновесия.
Но – не затем, чтоб пролить слезу над упованьями и надеждами. К началу последней четверти века я кое-что понял в его эстетике. Я чувствовал: в современной истории печаль уместнее запаковать в смешную и озорную обертку.
Реальность давно уже стала трагедией, искусство востребовало улыбку. Вполне естественная реакция на Хиросиму и на Освенцим, на обе мировые войны и на гражданские междоусобицы со столь обильными кровопусканиями. Если желаете выжить, смейтесь.
Видимо, лишь при этом условии грусть твоя будет воспринятой залом. Ты должен надежно ее припрятать, подобно тому, как намерен скрыть фамилии своих персонажей и настоящие адреса. Петровского бульвара не будет, будут Покровские Ворота. И сам я спрячусь за Костиком Роминым, еще, по сути, не сознавая, что завожу себе двойника на всю оставшуюся дорогу.
И утром следующего дня, оглядывая письменный стол как поле будущего сражения, я ощутил, что темная туча, висевшая надо мной, бледнеет и некая саднящая вздыбленность вдруг оседает, дает дышать. Я вновь убедился, что всякая праздность – не для меня, мне следует помнить, что я не вполне живой человек. Я – фабрика, производящая текст.
Однако понять – не значит сделать. В работу я втягивался непросто, привычно точила все та же мысль: «Да, разумеется, разумеется, литература – это память. Даже когда немотствует мысль, уставшая от своей бессонницы, истово вспоминает кожа. Это она несет сквозь время неуходящее чувство юга – облако раскаленного воздуха, дующий с моря прибрежный ветер. Все это так. И все же, все же… Неужто та, настоящая жизнь, та, неподдельная и беспримесная, когда тебе некогда оглянуться и каждая следующая минута полна значения, изошла? И чтобы вновь испытать ее вкус, мне нужно оживить эти тени?»
Сегодня, спустя три десятка лет, я понимаю, как был еще молод. То состояние непокоя и вечная неудовлетворенность, которые я принимал как должное, были всего лишь моим нетерпением, не оставлявшим меня с младенчества. В зрелую пору я это понял.
Но в те непонятные смутные дни не сразу задышала бумага. И надо было дождаться срока, когда, как под рукою настройщика, натягивается дрожащая струнка и вдруг пробивается верный звук. Доверься ему, и он тебя выведет.
А дальше, как это уже бывало, настала радостная страда, густая урожайная спелость. Пробуешь слово на вкус и счастлив, что нет оскомины – то, что нужно. Вгоняешь в строку, и оно естественно – прочно и плотно – входит в паз. Однажды сами собой распутываются тугие сюжетные узелки и отпадают ненужные сцены. И сам ты становишься тем, кем был – инопланетным смешным южанином в морозном северном мегаполисе, не гнут к земле ни бездомность, ни бедность, и жизнь по-прежнему представляется занятной захватывающей игрой. Не бойся взглянуть в лицо удаче, а бойся, что с нею легко разминуться.
Я уже знал, как меня тревожит магия недолгого утра. Всем нам дарованы несколько лет острого ощущения жизни. Словно мы смотримся в некое зеркало, которое балует отраженьем – чудимся сами себе и лучше и привлекательней, чем на деле. Счастливы ожиданием счастья, и потому-то оно становится нашим естественным состоянием. Не зря же свою первую пьесу, в сущности, детскую и беспомощную, назвал я «Молодостью» – знай наших! Не зря же молодой человек всегда был любимым моим героем. Само это сочетание слов исполнено колдовской притягательности. И вот на пороге полустолетия я будто хочу себя воскресить, вернуть его простодушную веру, что завтрашний день неизменно лучше.
Сегодня я развожу руками. Подумать, еще несколько дней, и Костику Ромину предстоит очередная годовщина. Перо сопротивляется пальцам, не хочет вывести на листе, каким окажется новый возраст. Какой-то неодолимый ступор. Я так свободно произношу страшную, неподъемную цифру, в которой заключены мои годы, но стоит заговорить о Костике – и мне тяжело ее повторить. Он будто приговорен к своей юности, хотя мы и прожили с ним бок о бок немыслимый срок, и он без раздумий переходил, как из комнаты в комнату, из сочинения в сочинение.
Когда я впервые дал ему имя, мы были едины и нераздельны. Да я и придумал ему эту кличку, чтобы укрыть за ней наше родство. Потом я дважды его убивал. Настолько разошлись наши жизни, что сознавать это стало пыткой. Но скоро увидел и убедился, что воля автора не всесильна и покушения удались мне лишь на бумаге – он уцелел. Что нас разъять уже невозможно и нам суждено погибнуть вместе – уйдем в одну и ту же минуту.
Мне стало ясно, что слишком рано сыграл я фаустову игру и слишком рано я пожелал остановить, удержать мгновение. Теперь-то я понял, что полстолетия еще не вечер – тогда, в Подмосковье, в подгнившем и заснеженном доме, молодость во мне еще билась и все еще подавала свой голос. Поэтому Костик легко явился, я попросту его разбудил.
В конце короткого февраля, невнятного, поспешного месяца, как будто разорванного на две части – на еще зимнюю, вьюжную, злую и на другую – ветер пронзителен, но в нем предвестие перемены, – в конце февраля я ехал в Москву с теплой охапкой густо исписанных, мятых, исчерканных страничек. Думал-гадал, как сложится жизнь моей новорожденной комедии, искал обнадеживающих примет в том, что дорога приветно поблескивает в этом скупом негреющем солнце, послушно стелется под колесами с налипшим снегом, послушно поскрипывает, похрустывает непрочным ледком, что есть в меняющейся погоде нечто веселое, юное, роминское, вот уже станция, издалека доносится стук моей электрички.
В Москве я с усилием применился к иному нетерпеливому ритму – в беззвучном подмосковном скиту успел перейти на медленный шаг. Почти мгновенно сложилась судьба моей ностальгической элегии. Зажегся Михаил Козаков – он приближался к сорокалетию и ощущал себя созревшим для режиссерского дебюта. Казалось бы, можно остановиться, передохнуть и спокойно ждать, когда наполнится твой колодец.
К несчастью, я никогда не жил, я только подсчитывал минуты, бездарно упущенные навеки. Ровесники, самые работящие, ценили заслуженные привалы и радовались своей убежденности, что смерть – это то, что бывает с другими. Эту уверенность я угадывал почти немедленно в каждом встречном. Что толку? Я беспокойно прислушивался к тому, как истаивает мой срок.
Я пробовал себя образумить издевкой над собственной неуемностью: поторопись, поспеши, бесстыдник. Многострадальное человечество ждет твоих реплик. Хватит бездействовать!
Не помогало. Я мрачно бурчал: что мне за дело до рода людского с его презрением к мелкой сошке, если я слышу стук метронома! Ну да, никому на свете не нужно, чтоб я убивал за столом свою жизнь. Но мне это нужно, необходимо. Я должен ежесекундно знать, что не пускаю ее на ветер.
И уже в самом начале лета я вновь обнаружил себя под Москвой, где стал распахивать старый замысел. Прошла неделя, и я с головой ушел, как под воду, в осьмнадцатый век, который танцующей походкой под звуки гавота и менуэта допрыгал, допорхал, доплясался. На русской земле – до пугачевщины, а в сердце Европы – до гильотины.
На сей раз не шалости Костика Ромина, а кровь, палачество, вероломство. Но что из того, если время, как прежде, течет не отдельно, а слитно с тобою.
Однако мне нужно было не только прислушаться к себе самому, понять, насколько я еще жив – мне нужно было разворошить чужое время, чужие судьбы, познать, что их может роднить со мною. И верно ли, что века проходят, а страсти и горести неизменны?
Я прикоснулся к забытой драме, давно превратившейся в легенду, и с нетерпением, и с опаской. Меж тем на этот раз сбор гостей мне обещал настоящий праздник. Императрица Екатерина, братья Орловы, Фонвизин, Гоцци, княгиня Дашкова и, наконец, главная женщина этой пьесы – моя несчастная самозванка – какой немыслимый хоровод!
Забавно, но я не страшился встречи с императрицей всея Руси, не сомневался, что понимаю неутолимую жажду жизни, скопившуюся в умильной Гретхен, ее осторожную приглядку к доставшемуся по воле фортуны непостижимому пространству, ее брезгливую пренебрежительность к этим неисправимым варварам, почти неприкрытую враждебность к холодной красоте северянок и тягу к медвежьей берложьей хватке неутомимых в любви мужчин. Ее упоение своей властью и утомительные попытки придать средневековому сфинксу лик просвещенного абсолютизма. Мне были понятны и очевидны претензии амбициозной дамы, которые ее побуждали то к лестной переписке с Дидро, то к неустанному графоманству, я чувствовал, что жизнь без скипетра теряет для нее всякий смысл и тем острей постоянный страх – неясно, откуда грядет опасность: не то от вчерашних друзей и любовников, которые подарили трон, не то от равнин, заметенных снегом, где зарождается стихия, не то от неведомых игроков, готовых оспорить ее легитимность.
Я был уверен, что разберусь с самолюбивой и гордой Дашковой. И разве же не смогу ощутить двух драматургов? Черт побери, в конце концов, оба мои коллеги. Суть не в отпущенном Господом даре – каждому, кто писал диалоги, мир представляется некой сценой, каждый по-своему обнаруживал скрытую театральность мира и человеческих отношений, каждый вылавливал в хаосе реплики. «Справлюсь», подбадривал я себя.
Смешно признаваться, но я ощущал в обоих родное и даже родственное! Казалось бы, общего было немного. Гоцци был признан, победоносен, он разрешал себя обожать, и разве одна сеньора Риччи бросала еле заметную тень на эту счастливую, яркую жизнь. Но дело не в пестром ее оперенье – была бы чернильница, свет в ночнике, прекрасная лихорадка наития и шелест внезапно слетевшей реплики. Фонвизина, русского комедиографа, я подстерег в роковое мгновение, когда ему предстояло решить, как дальше сложится его жизнь, готов ли он стать диамантом в короне или и далее будет шутить с отечеством, напрочь лишенным юмора. Предвидел ли он тот постылый день, когда, несчастный и обезноженный, он будет кричать молодым студентам: «Смотрите, внимательнее смотрите, к чему приводит литература!». Я трепетал от предвкушения, как буду писать его, полного сил, на том драматическом перекрестке, когда ты обязан сделать свой выбор.
Да, говорил я себе, все близко! Дело не в уровне дарований, дело в тех тайных душевных бурях, которые сотрясают любого, кто посвящал свою жизнь театру. Разве же сам я не на развилке? Разве не стала невыносимой зависимость от враждебной реальности? Мало ли было сановной злобы, опустошительной маеты? И эта всегдашняя забота – как ненароком не оказаться в том состоянии униженности, когда не то что не выжмешь строчки, но попросту не сможешь дышать? А вместе с тем, я не был готов для этой душной подпольной жизни, исходно бессмысленной для драматурга, чье слово должно звучать на сцене. Похоже, что мой бедный собрат думал о том же и чувствовал то же. Быть может, удастся его оживить.
Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения – не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!
Еще не раз мне придется вздыхать и мрачно посмеиваться над свойством, так исказившим весь долгий мой век – в самые радостные минуты думать о том, что они мгновенны, так чувствовать его убывание. Что побудило того гончара, который лепил мое естество, столь непонятно соединять несопрягаемые частицы? Зол ли он был на наше племя или в неизреченной мудрости думал о том, что южные гены, отравленные болью и стужей, неведомым образом станут истоком какой-то едва различимой музыки – этого мне не дано узнать. Но эту сизифову ношу придется тащить на себе до последнего вздрога.
2
Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.
Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них – в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти. И вновь оказался беззащитен.
Слепая зависимость от работы. Только она, одна на свете, давала обманчивую уверенность в своей несомненной неуязвимости. Пока я с утра сижу за столом, ни обстоятельства, ни болезни, ни даже полицейская власть не могут ни загнать меня в угол, ни уж тем более побудить выбросить белый флаг и сдаться.
Но стоило только мне завершить свой реквием любви и коварству, как вновь я попал в воздушную яму, не ощущал под ногами почвы. Не было ничего удивительного, что я ухватился за предложение отправиться в дальнюю дорогу.
Оно было сделано Обществом дружбы с Латинской Америкой – организацией, «крепившей международные связи». Поездки от имени этой структуры были своеобразной ступенью, этаким промежуточным звенышком между обыкновенным туризмом и официальным визитом. С одной стороны – не делегация, с другой – не кочующая группа. Сбивалась кучка интеллигентов, по мысли, представлявших собою науку и тонкую сферу искусства, и отправлялась знакомиться с миром. Подобная миссия предполагала скорее условную, чем действительную, самостоятельность – и, тем не менее, некая грань существовала. Пожалуй, было бы неразумным не зацепиться за эту возможность.
В ту пору этот кусок планеты, бесспорно, вызывал благосклонность моей подозрительной сверхдержавы. Конечно, в основе такой расположенности было приятное заблуждение, но заблуждение в ее духе. Иллюзия заключалась в том, что стойкую взрывчатость метисов, отдавших этому материку свой порох, воинственность, свою кровь, советские власти сочли своим козырем в тогдашнем международном раскладе. И дело было не столько в симпатии к бунтам, восстаниям, к «виолансии» – это весьма мелодичное слово попросту означало «насилие» – тешила сердце глухая досада, которую у Южной Америки всегда и во всем вызывала Северная.
Не было ничего уморительней того величавого одобрения, с которым кремлевские талейраны высказывались о любви к революции, питавшей «пылающий континент». На самом деле, такая любовь, займись она где-нибудь рядом, под боком, могла бы их лишь привести в содрогание, как это случалось не раз и не два, сильнее всего на белом свете они опасались протестного духа. Любое брожение угрожало их прочной, на диво отлаженной жизни, их новоявленной буржуазности, их жадной, почти горячечной страсти к разного рода цацкам и бляхам. Старые дряблые телеса привыкли и к роскоши и к комфорту, а слабые души – к почету и лести, к прельстительным правилам иерархии, к их фарисейскому псевдобратству с объятьями, чмоканьями и здравицами. К их неизменному появлению на возвышении Мавзолея в октябрьские и майские праздники, с которого они важно помахивали бредущей мимо трибуны массе своими короткопалыми дланями. И вся эта постыдная тяга к заново созданным ритуалам, к парадности быта, к чиновной избранности была неизбежным естественным выплеском их торжествующего плебейства, они его пестовали, подчеркивали, ему-то и надлежало свидетельствовать их кровные социальные узы с давно уже чуждыми хмурыми толпами.
Звериный инстинкт им четко подсказывал, что в этой-то подсознательной родственности, столь преуспевшей сановной кучки с громадной армией неудачников, таится их личная безопасность. И все они исправно, без устали, едва ли не всякий день демонстрировали свою фамильную малограмотность, свои неверные ударения, свою родную незамысловатость – все ту же социальную близость!
Они выставляли на обозрение свои непреходящие корни и связи с октябрьским мятежом, с конармией, с шинельной стихией, с тельняшками, кожанками, буденновками, с родимою матерью-революцией. Пусть помнят, что все они из народа, что все они дети семьи трудовой, что безупречным происхождением, подвижнической партийной работой они заработали свое право однажды улечься на этой площади.
Ну а «пылающий континент» был далеко, за океанами, почти эфемерным, неосязаемым, можно зачислить его в союзники, любовно-подстрекательски нежить, гладить по шерстке и укреплять своей бескорыстною солидарностью, подсчитывать всякие проявления его неприязни к несносным гринго, надеяться на темперамент latinos, – авось самолюбие бедных родичей однажды заставит их показать свои креольские коготки. Обиды уязвленной провинции ничуть не меняли картины мира. Но что из того? Они отвечали их старческой нужде в мифологии, в легендах, в утешительных сказках.