Дети Грауэрмана
Роман-рассказка
Серафим Финкель
Евгений Финкель
Посвящается детям и женщинам, без которых многое не имело бы смысла
Фотограф Дмитрий Брикман
© Серафим Финкель, 2021
© Евгений Финкель, 2021
© Дмитрий Брикман, фотографии, 2021
ISBN 978-5-4483-0195-7
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Доктор Григорий Львович Грауэрман, проживший на свете 60 лет и умерший во время отпуска в Германии в 1921 году, нам не родня. Просто его именем был назван роддом на Арбате, в котором мы родились с интервалом в 24 года: в 1939-м и 1963-м. Выходит, мы – дети Грауэрмана.
Из этой колыбели: младший сын Сталина Василий и приемный сын вождя народов Артем Сергеев – оба дослужились до генеральских погон, поэт Булат Окуджава и писатель Юрий Трифонов – их отцы были расстреляны в 1937—1938 годах, творческий дуэт Александра Ширвиндта и Михаила Державина тоже «зародился у Грауэрмана», отсюда родом весельчак Григорий Горин (Офштейн) и фантазер Кир Булычев (Можейко), режиссер Марк Захаров и его любимый «Бендер» Андрей Миронов (Менакер), режиссеры Олег Ефремов и Борис Грачевский, актеры Александр Збруев и Вера Глаголева, создатели «Ну, погоди» Александр Курляндский и Феликс Камов (Кандель), поэты Лев Рубинштейн и Сергей Гандлевский, танцор Андрис Лиепа и хореограф Азарий Плисецкий, пианист Николай Петров и певица Ирина Архипова, адвокат Генрих Падва и правозащитница Сусанна Печуро, журналист Владимир Молчанов и редактор Алексей Венедиктов, «долбоёб» Антон Носик и «самизнаетекто» Артемий Лебедев.
С эмбрионом будущего драматурга Михаила Шатрова (Маршака), написавшего шесть пьес о Ленине, там и вовсе приключилась драма: мама поссорилась с папой и пошла «к Грауэрману» на аборт, но тут в знаменитый роддом нагрянул не менее знаменитый английский писатель Бернард Шоу, и всех абортниц разогнали по домам, где папа-Маршак помирился с мамой-Маршак, и Миша появился на свет. А Бернард Шоу «от Грауэрмана» отправился в Кремль к Иосифу Сталину, выпивал с ним и называл с похмелья «грузинским джентльменом».
«Детей Грауэрмана» поболе, чем детей лейтенанта Шмидта. И со всеми случались разные истории. Похожие и непохожие на наши.
Они выросли в СССР. Те, что помладше, как авторы этих строк, пережили страну советов. Распался Союз, не стало родильного дома номер 7 на Большой Молчановке. И довольно о нем.
Мы тут не всеобщую повивальную историю пишем, а так – историйки. Старший из авторов именует свои заметки анекдотами, младший – рассказками. Вы уж сами сообразите, что – где.
Если честно, то книжку эту собирал младший, а старшего привлек для авторитетности – а еще потому, что события чуть более далекого прошлого кажутся ярче и значительней.
Книга эта неправильная. Хронология нарушается, тексты разных авторов перепутаны. Всё в ней не так, как надо.
И, пожалуйста, не рассчитывайте на документально точное описание реальных событий. Хотя совпадения не случайны. Фотографии подлинные. И даже имена.
Начнем, пожалуй, с имен.
Фыма
Как гласила семейная легенда, «мать моя меня рожала туго», и тогда друг семьи – дядя Лёша Беляков оформил «указ» в духе времён Петра Первого: «20 сентября в 8 утра родить сына» («узи» тогда не было, и поэтому мамин «выстрел» утром в восемь, да ещё и сыном, был воспринят почти как чудо).
Меня назвали в честь сына дяди Лёши – Эрик. Жизнь моего тёзки – старшего Эрика – не задалась: он рано попал на нары, потом ещё и ещё… Дядю Лёшу разбил паралич, и он не вставал до самого ухода. Эрик тогда сидел. Он стал настоящим «уркой». С «фиксой». Я его очень боялся, а он меня, говорят, любил.
То, что второе моё имя Серафим, я узнал, когда пошёл в школу. Мама говорила, что это – дань её маме Саре Ефимовне, ушедшей за год до моего рождения.
Второе имя я ненавидел. В подвале нашего дома жила странная семья. Мать открывала окно, и в гулком колодце двора неслось: «Ф-ы-ы-ы-ма! Ф-ы-ы-ы-ы-ма!! Ф-ы-ы-ы-ы-ы-ма!!! Иди до ме-е-не, я тоби морду бить буду!!!»
А я бился в истерике: «Не буду Фымой – лучше умру!»
Рыжик
12 августа. Нетрезвый папа кричит под окнами роддома, голодный я кричу на маме. Усталая мама улыбается.
Говорят, родился дохлым и синеватым. Но грудь сосал истошно, взахлеб. Привычка осталась.
Назвали Рыжиком. А еще – Женей. Так мама захотела. Потом говорила, что в честь дяди Жени Михайлова – героя Советского Союза, повторившего подвиг Гастелло. Я гордился. И расстроился, когда понял, что на уме у мамы был и другой Женя, которого очень не любил мой папа.
Нескольких дней от роду я оказался в нашей комнате на Никитских – неподалеку от места рождения. Вернее, в половинке комнаты площадью 12 квадратных метров. Там уже жили Бабаня, дед Гриша, папа и мама.
Скоро комната выросла в размерах – снесли картонную стену, за которой проживали наши родственники, получившие другое жилье.
Комната на Никитских. Наш дом. Больше ни одно место на свете я так и не почувствовал своим домом. В нашей комнате было всё, что нужно. Правда, обычно в ней не было мамы и папы. Это была комната Бабани и деда Гриши.
Бабаня была родом из Климовичей, дед Гриша – из Кривого Рога. С мамиными родителями было еще интересней. Ее папа родился в Харбине – на севере Китая, а мама – во Владимире. И моя мама рассказывала, что мама ее мамы была цыганкой.
Дедушка, как и папа, носил фамилию Финкель. Бабаня – Шапиро. Мамин папа – Кац. Мамина мама – Платонова. А я – Рыжик. Это было подозрительно.
Наверное, меня в детстве украли.
Маленькое молоко
Осознал я себя года в два с половиной. Зима 1941—42. Мы в эвакуации. Татарстан, деревня Спасское, в 15 километрах от Бугульмы.
Первое, что я о себе помню: очень хочется есть. Сосущее чувство голода.
Цепляюсь за мамину юбку: «М-а-а-м! Дай картошечки!» Я знаю, что у мамы есть беленький холщовый мешочек, а в нём сушёные тоненькие-тоненькие лепестки «картошечки». Мама даёт скупо. Мешочек маленький, а есть очень хочется. Очень. И мы плачем.
В Спасском нас было много: мама, деда, тетя Соня и тётя Маня (мамины сёстры). Соня работала в лаборатории на молокозаводе, определяла жирность молока. У неё была маленькая бутылочка – грамм на 100, не больше. Она прятала её на груди и приносила мне молоко. Так я выжил.
Когда кончилась война, и я подрос, мама объяснила мне, что за моё «маленькое» молоко Соне могли дать большой срок.
Маня создала глазной «лазарет» и пыталась лечить трахому, которой болел в селе каждый второй. Мама к лету 1942-го организовала что-то вроде детского сада.
Дедушка Марк Моисеевич. Мамин папа. Маленький. Спасское носило его на руках. Мужиков не было, а этот «мелкий жид» умел всё: он перечинил в селе упряжь и обувь, резал ложки, смастерил «из ничего» кузню и что-то там стучал (железа в селе практически не было).
Дед меня любил. Я был его последний внук. Двоюродные братья ревновали.
В Спасском я спал на лавке, в щелях жили клопы. Я был весь в волдырях. Мы с дедом объявили клопам войну. Дед сделал мне деревянный молоток и выдавал мне деревянные клинышки. Я забивал клинышки в щели, а дед потом ровнял клинышки ножом. Мы клопов победили. Почти.
Зимой 1943—44 с фронта на побывку приехал папа, но перед этим у мамы случился тиф. Мама чуть не умерла. И у неё отрезали косу. У мамы коса была толстая, почти до колен. Маму побрили. Но косу ей отдали после «санобработки». Коса стала жесткой и чужой. А была мягкая. Я любил с косой играть.
Приехал папа. Мама была очень-очень маленькая и очень-очень худая. Папа носил её на руках и плакал. Они спали на печке, и мама тихонько плакала.
Папа пробыл несколько дней и уехал. Он приехал в дохе и командирском белом полушубке, а уехал в белье. Его завернули в доху «до вагона».
А у нас появилась коза Катька, и ещё нам дали почти полный мешок мёрзлой картошки и полмешка зерна. Дед тут же сделал ручную меленку. Мы её крутили.
Помню лето 1944-го. Я совсем взрослый, мне скоро пять лет. Я сижу на высоком холме, в траве, и вокруг полно земляники. Где-то недалеко мама и другие дети. Я объелся ягодой и сейчас нанизываю её на травинки. Надо сделать четыре травинки (я уже немного умею считать): маме, дедушке, Соне и Мане. Когда ягоды собраны… я их съедаю, смеюсь и начинаю всё снова.
Осенью мы вернулись в Москву.
Помню зиму 1944—45. Очень много снега. Тогда вообще были снежные зимы и сильные морозы. Дорожного движения, в нынешнем понимании, не было.
Сейчас только на старых фотографиях можно увидеть ворота нашего дома «у Никитских Ворот» (в детстве я был убеждён, что «Никитские Ворота» – это ворота нашего дома).
Так вот: в сильные морозы и метели переставали ходить трамваи, в том числе и наша «Аннушка», а снега дворник нагребал к задним воротам столько, что кататься на санках можно было на обе стороны: и во двор, и в Столовый переулок.
Снег дворник топил в «снеготопке» – большой бочке с трубой и топкой, где сжигался всякий горючий мусор. Дворник был один, но во дворе круглый год было чисто, и он ещё топил зимой углём все четыре котельные (корпусов было четыре, и котельные центрального отопления у каждого корпуса были свои; газ в котельные и в квартиры дали в начале пятидесятых), а ночью, с 11 часов, дежурил «на воротах». Ночью во двор могли пройти только «свои». Дворник был «дореволюционный» и очень дорожил своим местом.
Помню, как вели пленных по улице Герцена… Как водят «наших» в таких же колоннах, я увидел довольно скоро.
Помню. Прибегаю домой в слезах: «Мама, мальчишки кричат, что я жид, но я же москвич?!»
Мой Бог
– О, майн гот! – Бабаня выскочила в коридор нашей просторной коммуналки, потому что на кухне что-то горело.
И я решился.
– Деда, что такое «оманьгот»? Это когда тётя Маня готовит?
Дед приподнимает очки на лоб. Он всегда так делает, когда я отвлекаю его от газеты.
– «О, майн гот» это вроде «боже мой». Только по-немецки.
– Мы немцы?! – я давно подозревал, что наша фамилия немецкая. Хуже не бывает.
Я уже был готов разрыдаться. Но дед утешил.
– Нет, Женя, мы евреи.
Про евреев я не знал. Не рассказывали. Мне было пять лет.
Когда Бабаня вернулась с кухни, мы с дедом сидели в разных креслах и внимательно смотрели друг на друга.
– Что случилось?
– Я рассказал Жене, что мы евреи.
– О, майн гот!
Финкель Г. А.
Мой отец, Финкель Григорий Абрамович, родился в 1904 году на Украине.
Отец прошёл Халхин-Гол, Финскую и Отечественную. На войну с Японией он «опоздал»: пока их часть довезли – война окончилась.
Из Германии отец привёз трофеи: «автомобиль» DKW (двухместное трёхколёсное уёбище на базе мотоцикла с деревянной кабиной; на вторые или третьи сутки папин адъютант, дядя Лёша Люшков, въехал на нём в столб, и «автомобиль» приказал долго жить), курковую двустволку «зауэр три кольца» и скрипку «четвертушку» дивной красоты – для меня.
До того, как отец поехал воевать с Японией, он на день или два был отпущен домой. Мы (мама, дедушка, я и двоюродный брат Юлик) жили на даче в Битце у дяди Паши. Жили голодно.
Дядя Паша и его жена, работавшие «в снабжении», очень толстые люди, изредка нас подкармливали, но есть всё равно хотелось.
Дядю Пашу и его жену в 1949-м посадили. Жена погибла, а дядя Паша появился в 1956-м очень худой и вскоре умер.
Так вот, отец взял «зауэр», и мы пошли охотиться на грачей.
В этот день я впервые услышал выстрел над своей головой и впервые сам выстрелил из охотничьего ружья. Патроны были хоть и немецкие, но с дымным порохом. Плечо я отбил, но горд был необычайно и надолго «прилип» к ружью, хотя по-настоящему начал охотиться только в 1955-м, в Сибири.
Из-за грачей мама пыталась устроить скандал, но дедушка его мгновенно пресёк, заявив, что «всё живое съедобно».
Ни до того, ни позже я не ел ничего вкуснее бульона из серых грачиных грудок.
Гагарин
«Что бы сказал Гагарин, если бы увидел, как ты ешь?» – это Бабаня увещевает.
Достали они меня этим Гагариным. Как будто я виноват, что всё так вышло?
Было мне два года. Понесли меня в Александровский сад – на прогулку. Я в те годы гулял только там, куда меня носили. Гуляем.
Вдруг все куда-то побежали. Дед Гриша меня схватил и тоже побежал. Кричат: «Гагарин! Гагарин!»
Добежали. А мне какое дело? Ну, Гагарин. Это дядя такой в фуражке, которого все любят. Все смеются. Я тоже смеюсь – раз у людей настроение хорошее.
И тогда случилось это. Историческое. Я сам не очень помню, мне дедушка с бабушкой рассказывали. То ли Гагарин был к детям добр, то вид у меня был миролюбивый…
Но схватил он меня на руки.
Все ещё радостней смеяться стали. «Гагарин! Гагарин!» – кричат.
А он меня обнимает. Потом так – на вытянутых руках – поднял и спрашивает громко, чтобы все слышали:
– Хочешь быть космонавтом?!
Реконструкция. На мне круглая шапочка в полосочку. Короткое пальтишко. Рейтузы розовые. Ботиночки на шнурках. Мне два года. Говорить я начал только этой весной.
– Хочешь быть космонавтом?!
– Деда! Я писать хочу!
Внук
Бабушка, милая. Дорогая моя, Бабаня. Анна Марковна, золото, ну что ж ты так убиваешься?
Ну, потерялся внук. Ну, сгинул. Но зачем же так кричать? Весь Твербуль переполошила: «Женя! Женечка!»
Да, слышу я тебя, слышу. Вот он (шёпотом), тут я, около дома артистки Ермоловой. В шубке тобой перешитой.
И машин почти не было. Перелез через ограду и от бабушки ушёл. Да, не ори ты, уши закладывает.
А она: «Господи, да где же он?! Я только газету отвлеклась почитать. А он ушёл. Маленького мальчика не видали? В очках? Он же без очков ничего не видит. Женечка!»
А я уже бочком-бочком к магазину «Ткани» пробираюсь. Там сосульки.
Не видали? Не видали? Не видали? Эхом над Тверским бульваром.
На светофоре тётя: «Мальчик, ты чей?» «Меня воон там бабушка ждёт».
«Живая рыба». Это магазин такой. Там дедушка по пятницам для меня сомов ловит. А запах…
Мимо проносится Бабаня: «Женя! Женечка!»
«Ты с кем, мальчик?» «Я? С бабушкой». «А где твоя бабушка?» «Она в кассе пробивает».
А тем временем Анна Марковна взбегает по ступенькам гороховского дома. Столовый переулок, 4, квартира 10. Звонит три раза. Открывает дед.
«Женя пропал!»
Дед прислонился к стене. Деду плохо. Дед говорит: «Аня, только не волнуйся. Давай рассуждать здраво».
«Я побежала искать. Ты звони в милицию».
Дверь хлопает. Григорий Абрамович тяжело шествует к телефону в коридоре. Чёрный такой телефон, довоенный.
Вздыхает и набирает «О». Диск с долгим стрёкотом проворачивается.
Три звонка.
Три звонка. Получилось! В первый раз! У меня уже рост метр. Почти. А они «не растёшь совсем».
Дед вешает трубку. Слышно как тапки шлёпают.
Открывает: «Ты?!!!» Обнимает. Поднимает. Целует. Плачет.
«Что?! Что стряслось?»
«Страшное. Бабушка потерялась».
Никитские
Я вырос в доме, у которого было три адреса: Столовый переулок, дом 4, улица Герцена (до и после Большая Никитская), дом 31, корпус 4, и Мерзляковский переулок, дом 15, корпус 4.
Ах, что это был за дом! Вернее, не дом, а целых четыре корпуса. В каждом корпусе был «маленький» внутренний двор: служебный, «черный». Все четыре корпуса строили в начале двадцатого века как доходные дома для людей среднего класса.
В корпусах были полуподвалы, в которых жили дворники и прочий рабочий люд. После Октября там почему-то проживали, в основном, татары. Хотя я могу говорить только о времени после 1944 года. Когда мы вернулись из эвакуации.
Моя мама, с братьями и сестрами, перебралась в Москву из Белоруссии в начале 20-х годов. Первым, кажется, перебрался Моисей, который стал со временем довольно крупной фигурой в Государственном банке СССР.
Мама по приезде в Москву работала с беспризорниками и гордилась своим знакомством с Крупской. Было ей тогда 17 лет. Потом мама работала на строительстве метрополитена.
Наш большой двор с двух сторон закрывался воротами каслинского литья с калитками. Каждый проход в «маленький» двор тоже был закрыт чугунными воротами с калиткой, аналогичными большим воротам, а над каждым подъездом был чугунный козырек.
У меня на глазах из ворот стали исчезать литые витые прутья, их заменяли обычным стальным шестигранником. А так как крепить сталь к чугуну было непросто, то ворота стали «украшать» листы железа, а потом их попросту сняли. Позже кто-то додумался снять козырьки над подъездами, и мы стали зимой скользить и падать на наледях, которые образовывались на выходах из парадных.
Потом сняли ворота большого двора, и образовался проезд с Большой Никитской в Столовый переулок. Москва росла, уродуясь лицом.
На углу нашего двора и улицы Герцена с дореволюционных времен находился магазин «Консервы». Это был чудо-магазин, и все дети округи копили деньги на его посещение. Слева, при входе, был прилавок, где продавали свежайшие, вкуснейшие соки. Дальше мы не ходили: там продавали фрукты и «колониальные» товары. Мы ходили пить сок. Редко, но очень вкусно.
Столовый переулок, дом 4, квартира 10.
От двойных входных дверей подъезда, тогда еще с «зеркальными» (12 мм) стеклами, шли 10 ступенек до нашей двери. На ступеньках сохранились бронзовые держатели прутьев, которыми в старые времена крепилась ковровая дорожка. Лестница, ведущая наверх, имела дубовые перила, которые поддерживались витыми чугунными прутьями.
Это был дом-ансамбль! На каждой двери – входные с улицы, входные в квартиры – дверные ручки и петли в комнатах, фурнитура окон – все было из очень красивой бронзы. Новые, послереволюционные жильцы в бронзе ничего не понимали (и мои родственники тоже), в лучшем случае ее закрашивали. Ну, не чистить же, в самом деле! У нас служанок нет! (Хотя во многих семьях были так называемые «домработницы». )
Все окна в доме, за исключением выходивших в маленькие дворики, были двойные «венецианские» (беспереплетные) из зеркального стекла. Эти стекла продержались в доме до ночного налета немецкой авиации в 1941 году, когда на площадь между памятником Тимирязеву и зданием старой двухэтажной аптеки упала 500-килограммовая бомба. Тимирязеву оторвало голову (шов на шее виден до сих пор), а здание аптеки перекосило, и до самого сноса в начале пятидесятых оно стояло на подпорках.
В наших корпусах выбило больше половины стекол, и появились переплеты, в которые ставили пятимиллиметровые волнистые, зеленоватые стекла.
Своих соседей по квартире я помню с момента нашего возвращения из эвакуации в 1944 году, но многое рассказала мама.
Итак, входим в квартиру, через тогда еще не раздолбанную двухстворчатую узорчатую дубовую дверь. Одна створка (как входишь, левая) закрыта на верхнюю и нижнюю бронзовые щеколды. Вторая закрывается на дореволюционный «аглицкий» замок, который легко открывается чем угодно.
Первая дверь направо. В этой 25-метровой и еще одной (третьей справа) 10-метровой, жила семья Кунявских: тетя Саша (Александра Саввишна), старший сын Борис и младший Алик (Александр). Борис был старше меня на 3—4 года, а Алик – на девять месяцев.
С Аликом мы дружили, он, немного заикаясь, звал меня «Эк-ка», а я его «Ак-ка». Борька над нами все время подшучивал, но не слишком зло. Меня дразнил: «Этот Эк-ка злостный критик, он на всем поставил крест, а потом, как страшный нытик, был посажен под арест!»
Тетя Саша была маленькой, сухонькой женщиной и, как я начал понимать, повзрослев, человеком хорошо образованным. Работала она в коллекторе детской книги, и я, когда подрос, пытался этим пользоваться.
Очень хорошо помню, как стоит она в кухне, склонив голову набок, и слушает «птичий базар» наших домохозяек, увлеченно обсуждающих «высокоинтеллектуальные» проблемы и, вздохнув, говорит своим интеллигентным «малиновым» голосом: «Усраться можно!»
Напротив комнаты Кунявских была 15-метровая комната (бывшая кастелянская) семьи Васильевых: дядя Миша, тетя Валя и их дочь Тамара, 1941-го года рождения. Окна этой комнаты были небольшие, с переплетами, и выходили в маленький двор. Солнца в этой комнате не было никогда.
Откуда эта семья была родом? Не знаю. Кажется, из дальнего Подмосковья. Подобрал их на улице зимой 1941—42 года папа, приехавший с фронта по каким-то делам в Москву. Как-то обмолвился, что это было страшное зрелище: замерзающие посреди Москвы, на улице Герцена, мужик и маленькая женщина с крохотным ребенком на руках. Папа и вселил их в ту, пустовавшую комнату нашей квартиры, за что дядя Миша был ему «благодарен по гроб жизни».
Дядя Миша считался инвалидом войны: когда их, призванных, собрали у военкомата, началась бомбежка, и дядя Мишу контузило кирпичом по голове. Об этом он любил рассказывать в поддатом состоянии, а поддавал он часто, особенно после того, как доказал свою инвалидность и получил военную пенсию. Где он работал? Мне кажется – нигде.
У Валентины была открытая форма туберкулеза, но она работала на телефонном узле. Томка была нашим с Алямом наглядным пособием по изучению физиологических отличий мальчиков от девочек (натопив кухню, нас купали одновременно, в трех детских ванночках, пока Алька не пошел в школу).
Коридор между комнатами Кунявских и Васильевых имел квадратную форму и в левом от входа в квартиру углу стоял огромный дореволюционный шкаф, в котором каждая семья имела свою полку.
Этот коридор отделялся от следующего, более узкого, никогда не закрывавшейся дверью, за которой на правой стене висел телефон. Следом шла дверь в нашу, тоже 25-метровую комнату с двумя окнами.
Когда отец вернулся с фронта, дедушка попросил его уступить половину комнаты маминому старшему брату Леве, который жил в жутких условиях на Красной Пресне с молодой женой Валентиной и новорожденной дочкой Ирой. Дедушке папа отказать не мог, и комнату разделили двумя шкафами и ширмой надвое.
Моя кровать стояла между двумя шкафами у ширмы, а так как патрон для лампочки был один на две половины, то, в специальный, фарфоровый патрон, вворачивали «пятисотку». Обе семьи выходили в коридор через общую дверь.
Так продолжалось год или два, а потом комнату разделили на две (наша 13 кв. метров, а Лёвина – 12) перегородкой из «сухой штукатурки», и из Лёвиной комнаты прорубили дверь рядом с дверью в маленькую комнату Кунявских.
Много позже, когда «старый большевик» Лев Шапиро получил отдельную квартиру, перегородку снесли, но новую дверь заделывать не стали. Закрыли старую дверь, а так как стены были толщиной более 1 метра (в этой стене был когда-то камин с дымоходом), в дверном проеме устроили большой стенной шкаф.
Стены между окнами тоже были метровой толщины. На подоконниках можно было лежать! Простукивая стену между окнами, я обнаружил пустоту, что подтвердилось, когда я проколол штукатурку спицей для вязания. Однако вскрыть стену мама не дала. Жалею до сих пор: в доме, где был магазин «Консервы», в тайнике, сделанном в стене, нашли «Маузер» с патронами, хотя ничего, кроме больших неприятностей, это «кладоискателям» не принесло.
Напротив нашей двери была дверь в кухню. Большую, где-то метров 15. В кухне было небольшое окно, выходившее в маленький двор. Под окном был дореволюционный «холодный» шкафчик. Была в кухне большая, глубокая чашеобразная чугунная раковина, с которой давно облетела вся эмаль, с краном холодной воды.
Под этим краном Васильев, который всей своей пролетарской душой ненавидел «жидовскую» квартиру, обожал мыть свои натруженные, мозолистые пролетарские ноги и стирать портянки, наслаждаясь воплями жидовок, почему-то решивших в это время в кухне готовить.
Еще в кухне стояла огромная (в детстве всё кажется огромным) дровяная плита, с духовкой и очень красивыми чугунными дверцами, которую при «газификации» заменили на две четырехконфорочные газовые плиты.
Когда мы подросли – мне было за 10, Аляму почти 12, а Борьке все 15, то начали еженедельно колотить Васильева за его антисемитские выходки и словоизлияния. Поддатый Миша на ногах стоял плохо, чем мы и пользовались. После экзекуции Миша дня два вел себя пристойно, потом цикл повторялся.