– Могло быть написано прошлым летом, правда? – спросил отец. – Вполне могло бы. А при нынешней военной неразберихе шлепнули неверную дату, и вот я его и получил две недели назад. А если другое?
– Что?
– А ты не понимаешь?
– Тогда откуда же… откуда же тогда… мы ведь тогда получили телеграмму? И фотография…
– Ну, что – фотография! – задушенно прошептал отец. – Черт его знает, что там, на фотографии! Мама твоя – фантастического характера женщина. Вот это я знаю доподлинно! Могла пошутить, разыграть… – Он замолчал, лихорадочно глядя мимо сына. – Нет, что я говорю! Конечно, поставили не ту дату на какое-то заблудившееся письмецо, и оно пришло с опозданием на год. Всё! А я работаю в сумасшедшем доме, и мне такое стреляет в башку, что здоровому человеку и во сне не приснится! Но знаешь ли ты… – Он вылил в рюмку остатки водки. – Знаешь ли ты, что меня и тогда, как телеграмма пришла, сразу как током ударило. А что, если… А? Что ты скажешь?
– Но мама болела… – задохнувшись, возразил Василий.
– Болела! А кто не болеет! Ей поставили диагноз: раковая опухоль легкого, а она с этим диагнозом здесь, в Москве, восемь месяцев прожила, да всё на ногах, да скандалы устраивала! Какая же опухоль?
– Папа! Папа, что ты говоришь…
– Прости. – Отец отодвинул от себя пустой графин. – Слава богу, ты дома. Ты жив. Что мне еще нужно? Это всё, конечно, бред. – Он вложил письмо обратно в конверт и спрятал его в карман. – Больное мое воображение. Забудем об этом. Я, собственно, и запил от этого письма. Теперь брошу, раз ты, слава богу, вернулся… Забудь всё, о чем говорили.
– Ты был один всё это время? – спросил сын и добавил развязно, не глядя на отца: – И что, даже женщины не было?
Никогда прежде он не позволил бы себе так обратиться к отцу, но сейчас, вернувшись с войны, он получил это право.
– Ну, как тебе сказать? – усмехнулся отец. – Да, вроде один…
– А эта… которую мы – помнишь? – встретили тогда у Филиппова, когда мама… помнишь? Ну, как ее звали?
– А, Таня? Татьяна Антоновна? Она тебе тоже запомнилась, верно?
Василий затравленно кивнул головой.
– Не знаю, не знаю, – пробормотал отец. – С тех пор не встречались. Не знаю, не знаю…
* * *
Шестого июня в Московском Художественном театре состоялась панихида по Владимиру Шатерникову. На улице было прохладно, моросил тусклый зеленоватый дождь, и свежо, волшебно, не по-военному пахло сиренью. На углу Камергерского и Большой Дмитровки Таню ждал двоюродный брат Владимира Шатерникова, артист Борис Зушкевич.
Он испуганно посмотрел на ее живот, слегка выпирающий из-под жакетки.
– Пойдемте скорее, вас ждут! – гибким молодым голосом, напомнившим голос Шатерникова, сказал брат.
Таня отвела глаза.
– Что, начали уже? – спросила она.
– Ну, как же без вас?
– А что теперь я? – тихо спросила Таня.
– Как – что? – вспыхнул Борис Зушкевич. – Вы же… Вы – всё равно что жена… Владимир писал из Галиции… Когда просил, чтобы я вам… Ну, сообщил, если с ним что-то…
Таня сглотнула набежавшие слезы.
– Вы только не удивляйтесь тому, что сейчас увидите, – смущенно попросил Зушкевич и взял Таню под руку. – Актеры – такой народ… Они, даже когда плачут, всё равно не могут не играть…
Вошли в прохладное, полутемное из-за дождя здание театра. Густо напудренная, с распущенными светлыми волосами женщина быстро подошла к ним и, внимательно оглядев Таню ярко накрашенными глазами, сказала неожиданно низким, почти мужским голосом:
– Потеря, потеря! На всё воля Божья! Пойдемте скорее!
Таня испуганно оглянулась на Зушкевича и вместе с ним и накрашенной блондинкой вошла в зрительный зал. Прямо на нее со стороны сцены медленно двигалась похоронная процессия за белым, с серебряными рельефами, катафалком. На катафалк был наброшен черный балдахин, по обеим сторонам его выступали факельщики в белых фраках и цилиндрах, со светильниками, напоминающими уличные фонари. За катафалком медленно, опустив голову, высоко держа на вытянутых руках фотографию Владимира Шатерникова в траурной рамке, шел огромного роста человек. Таня в ужасе застыла на месте. Пройдя мимо нее, процессия уперлась в закрытые двери зрительного зала, плавно повернулась и двинулась обратно по направлению к сцене. Из глубины сцены послышались сдержанные рыдания. Таня увидела человек двадцать мужчин и женщин, одетых в темные крестьянские одежды. Все женщины были с распущенными волосами, в лаптях, а несколько – просто босые.
– Народ, народ! – смущенно забормотал ей в ухо Борис Зушкевич. – Народ, за который брат голову сложил, прощается с ним в нашем, так сказать, актерском обличье! Вернее, актеры в обличье народа…
Он запутался и закашлял. Из толпы народа выступил невысокий и очень грациозный крестьянин с большой шевелюрой и дымными, словно от рождения пьяными глазами. Он низко поклонился огромному человеку, державшему на вытянутых руках фотографию улыбающегося Владимира Шатерникова.
– Прости! – звучно, прекрасно поставленным чистым голосом сказал крестьянин. – Прости, моя люба, прости, русский воин!
– Прости нас, прости нас! – заголосила толпа, торопливо крестясь и кланяясь траурной фотографии.
Женщины опустились на колени. На чьих-то других, тоже высоко вытянутых руках выплыла икона Богоматери с Младенцем и, почти вплотную доплыв до фотографии Шатерникова, застыла.
– Сложил удалую головушку воин! – продолжал грациозный, с дымными глазами актер, про которого Зушкевич шепнул Тане на ухо: «Васька Качалов». – Обагрила кровь твоя чужую земелюшку! Недолго ты нас, твоих братушек, радовал!
– Недолго! Недолго! – крестясь и кланяясь, пропела толпа.
– Как жить станем, батюшка? – литым басом перебил Качалова огромный актер, высоко держащий над головой фотографию Шатерникова.
– Грибунин, Грибунин, – забормотал Зушкевич на ухо Тане, – сейчас всё закончат, недолго…
– Что это? – расширив глаза и не оборачиваясь, прошептала Таня. – Зачем это всё?
– Актеры! Иначе не могут. Ну, вы их поймите, они от души…
– Из того ли из города, из Москвы белокаменной, – нараспев заговорил Качалов, – из того ли села, из родимого, выезжал на лихом коне добрый молодец, добрый молодец, свет-Володюшка. У чужого города, у заморского, нагнало-то силушки, ох, черным-черно, ох, черным-черно, черней ворона. И пехотою тут никто не прохаживает, на добром коне не проезживает. Тут подъехал он, свет-Володюшка, на добром коне к черной силушке, и как стал ее да конем топтать, да конем топтать, да копьем колоть…
Таня зажала уши ладонями.
– Вам плохо? – испугался Зушкевич. – Они от души ведь!
Невысокая, с черными волнистыми волосами и очень черными бровями женщина подошла к гробу, низко поклонилась и поцеловала затянутую траурной тканью крышку.
– Ольга Леонардовна! – продышал двоюродный брат. – Она понимает, сама овдовела…
За Ольгой Леонардовной начали подходить остальные. Все они низко кланялись, размашисто крестились, и все целовали то место на крышке гроба, которое словно бы выбрала для целования черноволосая Ольга Леонардовна. Таня посмотрела на серьезное, мягко улыбающееся ей с фотографии лицо умершего жениха, и вдруг что-то больно ударило прямо в сердце. Она пошатнулась и всею тяжестью оперлась на руку Зушкевича.
– Пойдемте, пойдемте, подышим… – пробормотал Зушкевич, подхватывая ее.
Они вышли на улицу. Зеленоватый дождь перестал, но еще раздраженнее, еще сильнее пахло сиренью.
Толчок внутри ее повторился, но теперь он был мягче и гораздо ниже: в самую середину живота.