banner banner banner
По лунному следу
По лунному следу
Оценить:
 Рейтинг: 0

По лунному следу


– Увы.

– Поговори со мной, расскажи что-нибудь.

– О чем? О многом, сама понимаешь, можно порассказать.

– О дедушке, например.

– Что дедушка… Хороший ученый, говорят, и человек был неплохой, я-то его мало помню, вот отца хорошо знаю и…

– Папочка твой, извини меня, хоть и академик, а все же не чета дедушке.

– Почему ты так думаешь? Я, впрочем, того же мнения, даже, может, и посерьезней, чем «не чета». Я, знаешь, очень его не любил. До полного, можно сказать, отрицания. Мне все в нем было ненавистно до омерзения: обрюзгшее красное лицо, толстый живот, и я всегда удивлялся, как он его носил на своих тоненьких ножках; руки с жирными пальцами, грубый и в то же время писклявый голос, – словом все. Он отвечал мне тем же, причем, с самого раннего детства, подозревая, видимо, что я не его ребенок. Отец женился на молоденькой тогда еще матери, когда ему было за шестьдесят, и, похоже, ему не очень верилось, что я от его стараний зачат. Ну, да что теперь… Мать до сих пор дуется, когда его вспоминает, ведь ни копейки не оставил нам после смерти, все – детям от первой жены. А они из благородства, что ли, дом этот на болоте нам отдали. Смешно!

Ну, так об отце. Подробности. Говорят, он после смерти дедушки первым прискакал сюда, а дело было осенью. Как он добрался по трясине, трудно сказать, только оказался тут раньше других и клялся потом, что архив дед сжег, ничего, дескать, не осталось. Но только очень скоро после этого пошел в гору, гипотетические статьи подтверждались затем довольно быстро в его лаборатории точными и безукоризненными результатами экспериментов. Так, известно, научные открытия не делаются. Впрочем, ученым свойственна зависть, может, конечно, это досужие сплетни, я в вашей науке мало смыслю. Хотя всем известно, что после своего избрания в Академию он и вовсе перестал работать.

Это время я хорошо помню. Он целыми днями слонялся по квартире, приставал к матери с указаниями, как, например, варить суп, что туда класть и сколько, учил пылесосить. И всегда брюзжал, если что-то было не по нему. Меня он просто терроризировал. Когда мне было лет десять, я увлекся астрономией, сам сделал телескоп, врыл на дворе кусок стальной трубы, чтобы вставлять туда по ночам свой инструмент и наблюдать звезды. Телескоп он сломал и выбросил, трубу долго не трогал, потом сказал дворнику, чтобы выкопал, и ямку сам закопал.

Когда я, начитавшись фантастики, стал рисовать всякие неземные виды акварелью, а потом и маслом, потихоньку от всех, он таки выследил меня в сарае. Посмотрел на меня, улыбнулся и ушел. На другой день краски и картинки исчезли. Подозреваю, что сжег. Он ничем никогда со мной не занимался, говорил, что из меня ничего не выйдет, и советовал присматриваться к работе деда Юры, нашего дворника, иной раз сам совал мне в руки метлу и при этом посмеивался. Возненавидел я его после всего этого страшно. Не было на свете для меня человека хуже и противней, никого так не презирал, как его. Боже, какие только картины не рисовались в моей юной голове, какие казни и лютые смерти я ему придумывал! Вот, казалось мне, он идет по дороге, а его у обочины поджидают двое в широких шляпах и темных очках, и вежливо просят закурить. А он: да я не курю, а они ему раз по голове, и еще, и еще… Он лежит на земле, они шарят у него в карманах и говорят, что вот, мол, академик, а в кошельке всего-то три рубля. Или: лежит он на своей кровати, вокруг врачи суетятся, делают уколы, мать сидит рядом и утирает слезы, потом выходит ко мне за дверь и сообщает: все, мол, похоже, кончается. И теплая волна радости омывает мое сердце, оно стучит часто-часто неужели, думаю, и вправду, конец?

Но конец был не скоро. Умер он от инфаркта на восемьдесят первом году. Мне тогда было уже двадцать, учился на третьем курсе, домой приходил поздно, поэтому и не помню подробно своих ощущений, когда он умер. Помню только, что когда пришел к ночи домой, в квартире горел весь свет, все двери были открыты настежь, братья сидят в гостиной в креслах, мать – где-то в уголке на кухне с распухшим лицом. Стало страшно, и по телу пробежали мурашки. Рассматривая себя в зеркале – я почему-то остановился перед ним в прихожей и увидел в своих глазах что-то новое, раньше ничего подобного не замечал, – какой-то, похожий на чистоту беспамятства отстраненный свет, как будто в прозрачном провале своих глаз я прочел некую тайну… Длилось это только одно мгновение, потому что подошла наша домработница Маша и завесила зеркало прямо перед моим носом.

Я прошел на кухню к матери и спросил, когда и как это случилось. Она не смотрела на меня, сморкалась в большой клетчатый, вероятно отцов, платок и молчала. Я повторил вопрос, она после этого махнула рукой и попросила закрыть дверь. Рассказала о последних в этот день его причудах и конце. Лицо у него во время обеда стало вдруг красным, как помидор, покрылось пятнами, она ему об этом сказала. Его это так взбеленило, что он замахнулся на нее палкой, с которой в последнее время не расставался. Тут же упал. Перенесли в комнату на кровать, а когда пошли звонить врачу, он сполз на пол и стал рассуждать в полубеспамятстве о добре и зле. Врач пришел уже к мертвому. К чему я тебе это рассказываю? Тебе интересно?

Нина молчала и смотрела на огонь, красные языки бросали свет на ее лицо, и причудливые тени, мимолетные и разноцветные, играли на скулах, лбу и под глазами, являя то индийскую маску, то лик Снегурочки. Да, она молчала, я привык к этому, хотя чувствовал, что она рассказанному доверяет, вспоминая, может быть, и свое прошлое.

– Интересно, – сказала она после минутной паузы, – интересно…

Чувствуя, что снова настигает нас плотный ватный туман, где потеряемся, взял новую бутылку, открыл, налил по фужеру, и мы выпили. Я – сразу залпом до дна, она – мелкими глотками.

Я подошел к ней, взял из ее руки пустой фужер, поставил на стол, нагнулся к ней и поцеловал. А она, странное дело, – я ведь ждал совсем другого, – даже не подумала сопротивляться. Нами быстро овладевает желание, особенно в такие минуты, женщинам же чувство это знакомо постоянно, то есть я хочу сказать, они лучше и увереннее ориентируются в этой стихии. Впрочем, ни о чем подобном я в это время не думал, моя активность возобладала до нетерпения, боли и безумия, я чуть не задушил ее и оборвал пуговицы на ее светлом платье, в которое она переоделась к новогоднему ужину. Нельзя сказать, чтобы Нина была в эти минуты равнодушной, о, нет, я почувствовал ее страсть, но она вдруг выпрямилась, окаменела, выбросила как флаг узкую ладошку и сказала:

– Еще не время.

– А когда время? – Не понимая ничего и с трудом составляя фразу, спросил я.

– Время всегда, но всему – свое время. Вся ночь еще впереди, а в новогоднюю спать не полагается.

Я стал потихоньку остывать, и тело расслабилось.

– Ты знаешь, – сказала она, – вы, мужчины, так на нас не похожи, так мало в вас с нами общего, что мне всегда бывает удивительно, когда меня влечет к тебе или… Хотя, конечно, инстинкт, природа требует и так далее, но и природу сполна, как следует, понимаем только мы, женщины, и наша общность не чета вашей. Мы солидарны очень крепко. И все наши распри, несогласия, видимая нелюбовь друг к другу – внешнее. Внутри мы спаяны общей целью верного служения природе, понимая ее главную, и, может быть, единственную задачу постоянного обновления жизни. Мы служим ей, не даем возможности увянуть и зачахнуть…

Я рассмеялся:

– А мы, что же?

– Вы? Вы – средство, а не цель.

Я едва не захлебнулся от смеха:

– Неужели конечной целью создателя является женщина? Неужели он делал нас ради наших ребер?

Она не отвечала. Смотрела на огонь и тихо, блаженно улыбалась. Я подошел к печке, прислонился спиной к ее теплой округлости и закрыл глаза. Было хорошо и покойно, и легкая дремота стала плести свою паутину.

– Ваше ребро, – услышал я, – всегда при вас как извращенная идея.

Шел третий час Нового года. Хотелось спать. Ничего не происходило, вокруг нас была пустота, освещенная двумя догоравшими свечами. В печке серым подвижным пеплом покрывались бледно краснеющие угольки. Сквозь шипение приемника пробивалась музыка.

– Душно, – сказала Нина.

В форточку, которую я открыл с трудом, пахнуло сырым воздухом, и я услышал, как с крыши капало.

– Оттепель, – сказал я и зевнул, подошел к кожаному дивану, присел и моментально заснул.

Когда проснулся, в окна сочился серый невнятный полусвет. Нины в комнате не было. Значит, в другой спит. А может, ушла? – испугался я вдруг, вскочил, но сердце ухнуло, поэтому присел вновь на диван, отдышался и вышел на крыльцо.

И увидел воду. Она подступила к самому дому. Болото за ночь покорилось оттепели, под слоем воды лед был виден, но едва я попытался вступить на него, он без хруста, мягко сломался, и в пролом, булькая, хлынула темная стылая вода. Я постоял некоторое время на крыльце, туго с похмелья соображая. Захотелось позавтракать, выпить кофе. Решил разбудить Нину и попросить ее что-нибудь приготовить, но вдруг вспомнил, что, кроме портвейна, ничего нет, и что с утра собирался сходить на станцию за едой, и понял, что моими намерениями можно замостить любую дорогу, но не эту: пешком не пройти и на лодке не проплыть. Прошел в дом, постучал в соседнюю комнату и прокричал:

– Нина, мы в западне!

Тихо. Я открыл дверь. Пусто. Я нашел ее в дедовской лаборатории. Мы сели на длинный стол и поговорили о капризах природы. Решили, что безвыходных положений не бывает, правда, я выразил сомнение в истинности этого расхожего мнения.

По льду пройти было нельзя – ломался, как свежий пряник. Попробовали вытащить лодку. Из этого тоже ничего не получилось: медленно осев, она продавила лед, но двигаться вперед на ней было нельзя – весла скользили по льду, да и не шпаклеванная и некрашеная много лет лодка протекала.

Попробовали мы и доски. В принципе, пройти было можно, но слишком это дело оказалось трудным. Судите сами: доску надо было положить на лед и пройти по ней по щиколотку в холодной воде, затем эту доску, уже намокшую и потому тяжелую, надо поднять и перетащить по второй доске вперед, и таким вот образом передвигаться. Мы сразу поняли, что по доскам далеко не уйдешь, поэтому бросили эту затею. Тем временем Нина принесла бутылку портвейна два фужера и яблоко.

– Вот, – сказала она, – нашла у себя в сумке. Еда, которой змей-искуситель соблазнил Еву.

– Не хочешь ли ты сказать…

– Тихо, тихо, тихо, – она закрыла мне рот своими мягкими губами, погладила по щеке, – тихо.

Сидя на крыльце и созерцая безумие природы, мы стали шутить по поводу Робинзона Крузо. Что бы он стал делать, окажись зимой на болоте, без вида на море, кокосов и аборигенов?

Я разрезал яблоко, и его запах и услаждающий гортань сок, казалось, опьянили больше вина. Нина стала рассказывать о себе, но я слышал ее как бы издалека. Ее тихий мягкий голос ложился на сердце, хотелось его слушать постоянно, всегда. Блаженной бесконечностью оказалось время, дарованное нам на ступенях этого старого дома, недосягаемо высокое, бывающее один раз в жизни. Потом, за давностью, заваленное в памяти другим и разным, оно окажется вымыслом, сном, прахом на ветру повседневности.

Опьяненные вином и друг другом, мы сидели в обнимку и целовались. Нам было так хорошо, что не представимым казалось, что еще два часа назад мы искали какие-то пути и способы выбраться отсюда, из этого рая. Как все переменилось! Каким прекрасным казался теперь окружающий нас мир природы, бывший совсем недавно унылым и жестоко безвыходным! Какими милыми предстали чахлые корявенькие березки, отражавшиеся редкими серыми паутинками в воде, каким теплым и добрым стало низкое небо, сеющее на нас прохладную влагу, какой удивительный свет – тускло-желтый, золотой – исходил с граней хрусталя, когда мы чокались. И я смотрел в глаза своей любимой – большие и прекрасные, серые, как наше нынешнее небо, и на ее счастливое лицо!

Мы так и сидели на ступеньках до самых сумерек. Выпитая бутылка лежала на мокром льду, поблескивая мутной зеленью. Небо темнело и прямо на глазах исчезло в потемках. Я на руках отнес свое сокровище в дом, положил на дедовский диван и пошел в сарай за дровами. Когда вернулся, Нина лежала под одеялом и делала вид, что спит. Я затопил печь.

– Огня прекрасное смятение вижу. На тишину помножен треск дерева в огне, – она сидела, укутавшись по горло одеялом, и глаза ее были грустны.

Я подошел к ней, не испытывая ни смущения, ни страха, как будто ничего такого никогда и ни с кем не случалось, не было ни во мне и ни в ком до меня греха вины и стыда. В тот момент я еще не был изгнан из рая, еще не стал человеком, не познал горя быть болящим и смертным…

Наутро погода оставалась прежней: с серого, без признаков просвета, неба сочилась мелкая изморось. Болото тихой гладью лежало вокруг нашего острова с как бы воткнутыми в него кривыми деревьями. Я осмотрел с крыльца эту безрадостную картину, вспомнил о победе, усмехнулся, счастливый и гордый, подумал, что славно все же, что нам отсюда и сегодня не выбраться.

Она еще спала. Странно, но голода я не испытывал, бодрость и ликование были во всем теле. Думая, однако, о Нине и о том, что долг мужчины повелевает раздобыть какую-нибудь еду, я полез на чердак, предполагая, что там могут оказаться забытые сухари или варенье. Скажу сразу, предположения оказались напрасными. Среди ненужных поломанных вещей мне приглянулась тщательно перевязанная коробка, как оказалось, с бумагами. Я взял ее с собой вниз. В ней, кроме писем, никому, наверное, уже не нужных (одно начиналось так: «Милостивый государь! Ваше письмо относительно несправедливых нападок на Вас г. Петрищева, имевших место быть в его статье «Пороки биосинтеза» и так далее) оказалась толстая большая тетрадь в коленкоровом переплете, видно, дореволюционная. Это был дневник деда. Странно, что эти бумаги оказались в моих руках. Как мог покойный отец не заметить этой коробки? Как он мог оставить это тут? А, может, просто забыл? Скорее всего, это не представляло для него никакого практического научного интереса.

Я сижу на кухне и читаю: «Убеждает в себе только время, все остальное, если и приносит короткое забвение в своей мимолетной истинности – даже своя собственная жизнь – оставляет горьковатый привкус суетливой необязательности в своем проявлении и существовании». На этом листе больше ничего нет, ниже изжелта-белое поле. Гадаю, почему? Оказывается, на каждый день отведена страница. Некоторые исписаны до конца, многие – наполовину, на иных одна-две фразы.