– Как думаешь, трахнул он мою Любку тогда, на выпускном?.. – услышал я последнее из разговора попутчиков, прежде чем зайти внутрь вагона – погреться. И плотно закрыл за собой дверь.
В вагоне не продохнуть. Я встал рядом с вагонным “самоваром” (похожим на самогонный аппарат), от которого жарило, как от русской печи. Но находиться вблизи огня и чувствовать, как отогреваются замёрзшие конечности, было приятно. Через заляпанное стекло двери я видел беззащитные, потные, чуть подрагивающие тела спящих людей. И их почему-то было жалко.
В купе для проводников через приоткрытую дверь я заметил красивую девушку в тёмно-синей железнодорожной форме. Когда я окликнул её, она, кажется, разгадывала кроссворд, забавно, как школьница, покусывая колпачок шариковой ручки.
– Кофе?
– Ага.
– Вам с сахаром? – охотно суетится она в шкафчике, где хранятся дешёвые сладости и напитки.
– Да, если можно – два.
– Ой, а сахара нет, – виновато улыбается проводница. – Может, шоколадку возьмёте?
– Не нужно. Просто кофе.
Приятно, когда миловидная девушка, пусть и по долгу службы, оказывает внимание: шуршит пакетиком, волнуется, прячет глаза. Цена услуги – пятнадцать рублей. Должно быть, она недавно на этой работе. Есть и другие проводницы – бывалые: крашеные блондинки за сорок с жёлтыми отёкшими лицами, цедящие в твой стакан сырую тёплую воду. Их тоже жалко, как и спящих людей. Подумал: бесконечный путь – не ведущий даже к самому завалящему, самому захудалому счастью. А дома сны с лицами непрошеных пассажиров, после – томительный рейс, опять сны и мелькающий телевизор в пустоте комнаты. И через несколько лет, будьте любезны, конечная станция…
Я смотрю в тусклое стекло и вижу человека с застывшим взглядом, жадно глотающего дешёвую горечь из пластикового стаканчика, а если сморгнуть это видение, взору откроется мутная движущаяся степь с одиноко мерцающими огоньками. Я мысленно оставляю себя одного в степных сумерках и, завязнув в сочной грязи под звёздным небом, прислушиваюсь к звуку удаляющегося поезда…
– Простите. Не подскажете слово из семи букв? – слышу за спиной голос девушки-проводницы.
– Что? Да, конечно.
Оборачиваюсь. Вижу её умный, пытливый взгляд, робость и нетерпение.
– Философское понятие, способ идеального человеческого существования вопреки социальной и биологической необходимости? Семь букв. Я решила, что счастье…
– Счастье? Надо подумать.
– А вы проходите в купе. В ногах правды нет, – сказала она банальность и натянуто улыбнулась.
– Но правды нет и выше, – зачем-то сболтнул я, вошёл в купе и сел рядом.
В окошке замелькали размытые огни, привокзальные хижины, мрачные товарняки. Поезд нехотя тормозил, вползая на незнакомую станцию. Яркие прожектора обнажили его зловещее гусеничное тело.
– Ой, я пошла, – пролепетала девушка и выпорхнула из купе.
Через минуту я почувствовал сумеречное дыхание станции с примесью осенней гари и сигаретного дыма. По ногам загулял холод. Из вагона вышли два пассажира – девушка-студентка и её пожилая мать в каракулевой шапке, волочащая за собой непонятно чем набитый старомодный рюкзак. Девушка с чёрной женской сумочкой, вероятно, стеснялась матери и ядовито подгоняла её, приглушая слова, но выразительно интонируя шипящими. Станция была незначительная, пятиминутная. Проезжая подобные места, я всегда думаю, как бы мне жилось здесь и что бы я стал в этой глуши делать. После некоторого размышления и вглядывания в безлюдные одичалые дворы, словно бы брошенные кем-то небрежно в поле, мне всегда делается страшно. А живут ли там вообще люди? И если живут, то как…
Вскоре вернулась красивая проводница, и мы познакомились.
– Иван.
– Очень приятно. Катя.
Я попросил ещё кофе, а она налила себе чаю. Я осмелился угостить её шоколадкой. Она согласилась. Так мы перешли на “ты”.
– Теперь станция не скоро будет, – сказала девушка. – Можно кроссворд погадать.
– По-моему, ты ошиблась.
– В смысле?
– Насчёт “счастья”.
– У тебя есть другой вариант?
– Да. Я над ним думаю.
– Интригующе, – ухмыльнулась она.
– Да пустяки… Ты где-то учишься?
– На психолога, заочно. А здесь подрабатываю.
– Я так и понял.
– А ты?
– Где учусь? Да нет, я работаю… Актёр театра.
– Интересно.
У “самовара” показалось сонное, добродушное лицо старушки в сером пальто. В руках она держит предварительно вынутую из целлофанового мешочка личную дорожную кружку. Кружка жёлтая, с гротескным изображением сисястой бабы и надписью: “С днюхой, мужик”.
– Деточка, налей кипяточку. А чай у меня у самой есть.
За окном уже ничего не мелькало. Стояла тёмная пелена, и только звёзды знали, как черно и страшно в холодной степи, как трудно одинокому, хмельному, забредшему кривым путём к блистающим под луной рельсам, не положить на них свою шальную голову.
– Дай тебе бог здоровья, милая. А чая не нужно, у меня и у самой чай найдётся…
Старушка медленно уходила в душную утробу вагона и долго ещё что-то бормотала сама себе.
– Слушай, Кать. А те двое в тамбуре ещё стоят?
– Стоят. Точнее, сидят на корточках.
– Я пойду… выйду ненадолго.
– Зачем? Ты ведь слово обещал сказать…
– Я только воздухом подышу и вернусь. Душно тут.
И зачем нужно было говорить ей, что я актёр, когда я всего только простой как рубль консультант отдела бытовой техники в гипермаркете. Не понимаю…
Я зашёл в сортир, смыл с лица холодной ржавой водой стыд и жирный пот, назойливо выступавший в душном, натопленном вагоне. Ну да, понравиться ей… Я смотрю в мутное зеркало, зализывая назад мокрыми ладонями отросшие за полгода волосы. Надо бы подстричься. И этот эксперимент с крашеной прядью под седину – какая всё-таки глупость… Ну не рассказывать же ей о том, как изо дня в день я надеваю белую рубашку, дурацкий бейдж и с усталой полуулыбкой, при полном отсутствии жизни в глазах, объясняю похотливой домохозяйке, как пользоваться кофеваркой. Поэтому отныне я актёр… Маргинальное пространство несущегося во тьму поезда позволяет быть кем угодно, всё здесь подвешено в воздухе, оторвано от привычной жизни, и возможность повторной встречи с попутчиком ничтожно мала… Однако надо выбираться из сортира.
Так и есть. Они до сих пор в тамбуре. Сидят на корточках друг против друга в железном прямоугольнике с зарешёченными окнами, будто в карцере.
– О, снова ты! Погреться пришёл? – пошутил улыбчивый Димон. – Выпьешь?
– Выпью, – ответил я.
– Ну, садись, дружище. В ногах правды нет.
Я присел на корточки. Славик одобрительно осклабился и сделал глоток из горла́.
– Я – Дима, он – Слава. А тебя как звать?
– Иван.
– Дай ему, Слав, пускай погреется. Извиняй, мы без закуси.
– Да нормально всё, – я отпил из бутылки.
– До конечной?
– Ага.
В бутылке были русские луга, похороненные до весны, выстуженные до ковыльей кости. Точнее, водка называлась “Русские луга”, но вкус оправдывал название. Помнится, такую я пил в юности. Тогда всё равно было – что есть, что курить, что пить. И дорога казалась странствием, а не поездкой по необходимости. Алкоголь подействовал как обычно – потянуло на философию.
– Вот ты сказал, что в ногах правды нет, – обратился я к Димону. – Интересно, что не ты первый, кто сегодня мне об этом говорит. А в чём, по-твоему, правда?
– Ну, ты загнул, дружище, – заулыбался Димон. – Ты как в кино, это… Как его… Славик, как кино называется про Данилу, это, “в чём сила, брат”?
–“Брат” и называется, – нехотя ответил Славик.
– Ну да, “Брат”. Там: в чём сила? – в правде. А ты теперь, типа, спрашиваешь: в чём правда, брат? Так, что ли…
Димон истерично захохотал. Его разгорячённое прыщавое лицо странным образом контрастировало с застывшей “маской” Славика, бледной, словно у актёра китайского театра.
– Да нет никакой правды, – неожиданно заговорил Славик. – Для вас, городских, правда, может, и есть. Волосы вон покрасил в другой цвет – вот тебе и правда. – Он презрительно кивнул на мою прядь. – А у нас своя правда. Вот нас со стройки погнали с Димоном – одна правда…
– С третьей уже, – вклинился тот.
– Да неважно с какой. Теперь домой едем. А дома мать без работы сидит, больная, отца недавно схоронили – другая правда. Село наше – дыра. Работы – нет. Либо пьёшь, либо в город едешь калымить. А в городе ты нахрен никому не нужен…
– Это ты зря, дружище, – не согласился Димон. – Оклемаемся маленько и снова в город рванём.
– Рванём, – горько ухмыльнулся Славик, – ну да, деваться-то некуда.
– Чё ты ноешь? По-твоему, мне вздёрнуться надо было, когда за меня Любка не пошла?
– Нашёл из-за кого вешаться. Школьная любовь. Да всё село знает, что она блядь.
– Чё ты сказал? Ты кого блядью назвал, чмырина…
Димон ощетинился и полез на Славика. Я отвернулся. В окошке снова замелькали привокзальные огни. Кажется, станция.
– Ребят, не ваша станция? – ляпнул я наугад.
– А… Чё… И впрямь наша!
С крыши одноэтажного бревенчатого здания грустно смотрело выцветшее название станции – “Победим”.
Школьные друзья возились на холодном железе не более минуты. Вскоре появилась Катя с испуганным лицом и вопросительно на меня посмотрела. Улыбкой я дал ей понять, что “всё хорошо” – обычная ссора, обычная станция, жизнь продолжается.
Пацаны вышли из вагона. Молча, в знак примирения, дали друг другу прикурить и неспешно отправились по грязной дороге в осеннюю мглу.
– Катя, скажи мне как будущий психолог, почему в юности дорога казалась длинной, красочной и интересной, а теперь она стала просто длинной?
Я снова сижу в купе и пью кофе. Катя – чай. Я стараюсь не дышать в её сторону и прячу глаза.
– Не знаю. Я только учусь, – сухо сказала она, вероятно, учуяв запах.
– Тогда я сам тебе скажу. А ты слушай и запоминай. Это может тебе пригодиться. Так вот. Раньше дорога была праздником…
Поезд медленно набирает скорость, ровно отстукивая унылые ритмы, унося тела людей в какое-то неизвестное будущее, а меня – в прошлое. Не устаёшь смотреть в окно на нескончаемый гениальный пейзаж. Словно из поезда сделали новомодный арт-объект и повесили на окна копии полотен художника Сурикова.
– …а теперь – нет. Вот и вся психология.
– Интересное наблюдение. Обязательно упомяну об этом в дипломной работе.
– Конечно, упомяни. И не дуйся на меня. Нельзя сердиться на человека, у которого есть дом, но нет желания туда ехать. Это сложная внутренняя драма. Тут одной психотерапией не обойдёшься…
– Слушай, – как бы спохватившись, перебила Катя, – сейчас начальник поезда может прийти. Ты не мог бы пока в тамбуре постоять?
– Мог бы, – спокойно ответил я. – Но, как пассажир, я могу купить ещё кофе?
Катя сверкнула глазами и вышла в соседнее купе.
Ну вот и хорошо. Вот и ладушки. Я взял ручку и печатными буквами вписал недостающее слово из семи букв – “свобода”.
В тамбуре свежо, тесно и одиноко. Но, Господи, как хорошо! То ли от водки, то ли от выполненного долга: слово я всё-таки отгадал. Поезд тянулся к очередной заброшенной в глухомани станции и лениво подавал кому-то сигналы, точно отпугивал волков: у-у-у… у-у-у…
Вот дверь. За дверью что-то мерцает и величественно молчит. Какая красота! Постояв минуту в раздумье, я подался вперёд, открыл боковую тамбурную дверь, осмотрелся и прыгнул в ночь…
Тишина. Степь равнодушно приняла меня в старушечьи объятья. По правую сторону, где скрылся чёрный хвост поезда, горят редкие человеческие огни. По левую – тьма, хоть глаз выколи. Там черти следы заметают. А над головой – звёзды.
Мышиные песни
Дом Евлохи смотрел на одну из главных улиц большого города. Бревенчатая изба досталась ему от деда с бабкой, а родителей своих он не помнил. Оба спились ещё в девяностые, оставив задумчивому младенцу странное имя Евлоха, букет хронических заболеваний и тайну жизни.
В детстве, когда бродившее до времени сознание несколько отстоялось, Евлоха впервые почуял мир. Это была тесная комната с мутным зеленоватым оконцем, чаще холодная и сырая, реже душная и вонявшая дегтярным мылом. Тогда же, в тёмном углу обретённого мира, он познал счастье. Оно изредка появлялось на порожке в закопчённой кастрюле и пахло матерью. Забравшись под банный полок, мальчик упоённо и шумно чавкал счастьем, а после сидел на прогнивших досках и пел мышиные песни.
Дед с бабкой, будучи опекунами, померли. Их увезли куда-то за город и зарыли в землю. Евлоха знал, что за городом есть огромная свалка и старое кладбище, но куда именно увезли его родственников, он не знал. С тех пор Евлоха жил один в доме.
Евлохе было чуть больше двадцати. Он выглядел худощавым юношей с голым, как яйцо, черепом и кроткими голубыми глазами. У Евлохи никогда не было друзей, чужих людей он боялся, а родные все померли. Юноша редко выходил из дома: спал у печи, варил картошку, раздувал красные меха на дедовском баяне и пел песни. Дед кое-чему научил внука, и потому звуки не разбегались по-тараканьи, не шепелявили, а послушно выплывали из-под его тоненьких пальцев, складываясь в цветные замысловатые картины, которые видел и которым тихо улыбался Евлоха.
Однажды, услышав игру на баяне, его позвала на поминки соседка, у которой умерла дочь. Женщина сказала: “Утешь сердце, Евлоха. Не придёшь – ищи меня завтра в сарае на петельке”. Евлоха не умел отказывать людям. Вечером у соседки, когда была выхлебана поминальная лапша и выпита водка, он, сидя на лавке, пел мышиные песни, создавая в воздухе невидимые людям картины. Ему говорили: “Чего ты там пищишь, Евлоха?” – и усмехались, хоть и поминки. А он смиренно отвечал: “Я не пищу, я пою”. И вспоминал далёкое детство с материнским счастьем в кастрюле, духотою, мышиною вонью и оконцем, в котором грезилась новая жизнь, оказавшаяся не такой уж чудесной – из-за людей и лишнего шума.
После смерти стариков первое время Евлоху подкармливали их добрые знакомые, тоже старики, понимая, что он всё равно как дитё малое. Но потом и те померли, и пришлось парню кормиться самому. Поразмыслив тогда, походив по скрипучей избе, Евлоха решил, что крепко знает лишь одно дело – петь под баян мышиные песни.
Евлоху стали замечать у главного супермаркета в центре города. Обычно он стоял у входной двери, нарядный, спрятав шею в бабкин цветастый платок, и в дедовских шароварах. Горожане видели в нём дурачка и порой бросали в коробку звенящую мелочь. Когда люди возвращались с пакетами домой, то говорили домашним своим, что встретили сумасшедшего, который не поёт, а пищит что-то на птичьем языке. Говорили они так потому, что не знали мышиного языка, да и птичьего не знали и плохо знали родной язык, русский. Потом они громко смеялись, потому что казались себе остроумными людьми, ели купленную еду и садились у телевизора. Лишь однажды напротив Евлохи остановилась бледная девушка в берцах и в шляпке с зелёной вуалькой и полдня слушала его песни. Вряд ли она понимала мышиный язык, просто Евлоха в тот день слегка пританцовывал и в болезненном воображении девушки казался сказочной птицей.
Так Евлоха и жил в своей избе, кормился чем Бог послал, а по вечерам, когда упражнялся на баяне, жёг церковные свечи, которые изредка приносила ему набожная соседка. Юноша мерил качество своего мастерства тем, как часто из норок выбегали хвостатые ценители: замирали они с робким любопытством или же суетливо вычищали крошки из-под стола. Особенно радовался Евлоха, если какой-нибудь мышонок без страха забирался на его колено и весело шевелил хвостиком, выражая тем самым мышиный восторг.
Как-то осенью, когда Евлоха растапливал печь, избу оглушил злой некрасивый звук, спугнувший мышат и нарушивший тихую ауру жилища, – кто-то стучал в окно. Выйдя во двор, усыпанный лимонной листвой, Евлоха увидел большого чёрного человека, а у ограды – большую чёрную машину. Незнакомец спросил:
– Ты Евлоха?
Евлоха ответил, что – он.
– Тогда слушай сюда, – сказал чёрный человек. – Место тут подходящее. Мы тебе рекламу на забор повесим и раз в месяц будем подкидывать деньжат. Согласен?
– Согласен, – ответил юноша.
Евлоха не умел отказывать людям.
Утром он увидел на заборе плакат с крупной надписью “Эрос” и ещё какие-то мелкие буквы и цифры. Евлоха решил поинтересоваться, что означает слово “эрос” и не значит ли оно чего-нибудь плохого. Он разыскал в доме тяжёлый дедовский словарь и прочёл первое, что встретилось его глазам: любовь. Эрос – значит любовь. Евлоха знал, что любовь – это хорошо. На том и успокоился. К тому же в последнее время от супермаркета его стали гнать охранники, а однажды увели за угол и разбили лицо в кровь. “Будут мне денежки на хлеб да на молоко”, – грезил Евлоха.
Когда в другой раз к Евлохе снова пришла соседка, он подумал: “Не помер ли ещё кто?” Но оказалось, что никто не помер, а, напротив, соседка была беременна. Она сделала смиренное лицо, какое делала в церкви, и сказала:
– Нехорошо, Евлоша. Ой, нехорошо…
– Что – нехорошо? – удивился тот.
– А вот реклама на твоём заборе – нехорошо. А то, куда она указывает, – совсем плохо.
– А куда она указывает? – встревожился Евлоха.
– На очень нехороший магазин она указывает, – лукаво улыбнулась соседка. – Батюшка на исповеди сказал, что сжечь её надо.
– Кого сжечь – магазин?
– Да не магазин, дубина… Рекламу ту сжечь надо! А не сожжёшь – сам сгоришь в геенне огненной, – заключила женщина.
Затосковал Евлоха. И деньги, которые ему действительно раз в месяц привозил чёрный человек, не радовали, и продукты, купленные на эти деньги, казались пресными и безвкусными, точно вата; и песни мышиные сочинялись реже, так что зверьки совсем было перестали выглядывать из потайных норок. Вроде бы и жил Евлоха, а на деле – плоть свою, распухшую от харчей, носил и спал больше прежнего.
Уже зимой, мучаясь бессонницей в долгую сибирскую ночь, Евлоха запалил церковную свечу и в одной рубахе вышел во двор. Ночь тихо смотрела на него россыпью звёзд, точно мёртвыми светлячками, приколотыми к чёрному полотну. Чуть ниже горели окна высоких новостроек, жизнь в которых так и осталась для Евлохи тайной. “Зачем они торопятся, бегут куда-то, смеются резиновыми ртами и мало любят…” – думал он про себя.
Евлоха поднёс свечу к нехорошему плакату. Баннер стал неохотно плавиться, ядовито зашкворчал, затем вспыхнул и запылал во всю мощь, освещая пламенем ветхую избу, заснеженный двор и часть злополучного проспекта. Реклама сгорела быстро, а схватившийся огнём забор юноша проворно забросал снегом. В ту ночь ему спалось как никогда сладко. Снились добродушные мышата, дед с бабкой и бледная девушка…
Через какое-то время в “горячей линии” местного телевидения промелькнула информация о поджоге частного дома с человеческими жертвами на таком-то проспекте. Но высокий серебристый тополь увидел это событие иначе.
Зеваки, отойдя на безопасное расстояние, снимали пылающую избу на телефоны. Соседка охала и причитала у себя в ограде: “Говорила тебе, Евлоша, сгоришь в аду” – и поглаживала круглый живот. Чёрный человек скучно наблюдал из окна автомобиля, чиркал зажигалкой, курил, думая о новой поставке искусственных женщин. Бледная девушка в берцах и шляпке стояла на другой стороне улицы с вялой улыбкой на губах. Никто, даже серебристый тополь, не знал, откуда она взялась. Впрочем, она одна слышала, как из-под развалин догорающего дома мыши пели прощальную песнь своему хозяину. “Панихида”, – подумала девушка. И не ошиблась.
Вениамин
Кофейная жижа поблёскивает, как мазут, в белой кружке. Официантка чуть слышно хмыкает, поворачивается, уходит. Чем-то недовольна. Что-то нужно было сделать из перечня бытового этикета, учитывая её возраст, внешность и фальшивую услужливость. Забыл что, не умею. Последний раз я улыбался, кажется, весной, когда в нашей коммуналке забился общий “толчок”, расцвела сирень, а полоумная соседка (в прошлом учительница) читала сантехнику “Незнакомку”.
Теперь уж давно не весна и не лето – конец октября. Стали как-то по-стариковски мёрзнуть ноги, липнуть пальцы от чрезмерного употребления сладкого кофе, которым я обычно согреваюсь здесь, в этом кафе, и наблюдаю за посетителями.
Себе я малоинтересен. (Кстати, я худощавый блондин с пшеничной бородкой, одетый в длинное поношенное пальто.) Но меня увлекает врождённая потребность – наблюдать за людьми, бегущими, прорывающими паутину повседневности, грезящими о чём-то своём, личном, хватающими медовые пряники на лету, с воздуха, или застревающими в этой паутине с широко открытыми глазами, с гримасой страха, как бы недоумевая.
Я смотрю на посетителей кафе как на гениальные полотна в какой-нибудь Третьяковской галерее, – долго и вдумчиво. Все они – “маленькие люди”, но каждый из них заслуживает стороннего любопытствующего взгляда, хотя бы потому, что появился на этот свет, и поморщился, родившись, от этого света, и задумался, увидев то, что предстало под этим светом, и ослепнет от жизни, сомкнув очи, и не увидит больше этого света… Мне нравится наблюдать за непринуждённостью человеческого существа, инстинктивно ищущего мизансцены, предложенные ему незанятым пространством, вопреки тому главному, что должно его как минимум беспокоить, а в сущности – терзать и мучить: кто я, какого чёрта я здесь делаю и что вообще такое здесь со мной происходит? Но человеку свойственно уклоняться от опасных вопросов, тем более что перед его глазами всегда раскрыт спасительный “сценарий жизни”, написанный задолго до его рождения какими-то умными чуваками.
Возможно, я тоже с интересом бы изучил этот сценарий и стал, как говорится, жить-поживать и добра наживать, если бы не встреча с одним убогим человечком по имени Вениамин.
Впервые я увидел его здесь, в этом кафе. Он уверенно сидел за столиком, как завсегдатай, и перебирал мелочь, собранную за день. Своим занятием он чем-то напоминал женщину, которая с серьёзным лицом выбирает из риса мелкие камушки и суеверно откладывает их в сорную кучку. Его действительно можно было принять за женщину, если бы не белый пушок на щеках и не грязно-коричневые широченные брюки, гармошкой сползающие к убитым рабочим ботинкам.
Вот краткая история, найденная мной в архиве психоневрологического диспансера города N, описывающая центральное событие из жизни Вениамина.
“Вене было пять лет. Он сидел под столом и грыз сырой картофель. Его родители по обыкновению были пьяны. Завязалась ссора. В момент, когда бутылка с водкой, стоявшая на столе, покачнулась и устремилась на его голову, Веня держал в ней две мысли. Первая адресовалась отцу, чтобы доставить ему радость и побудить к примирению: здоро́во живёшь! – любимая присказка отца, когда тот пьяный возвращался домой. Вторая мысль относилась к матери, которая стояла на пороге, собираясь уйти навсегда, в ночь: мама, куда ты? Когда же недопитая бутылка опрокинулась на голову мальчика, мысли смешались в одну. Мальчик сильно поглупел после травмы и всю жизнь, встретив человека, задавал один-единственный вопрос: куда ты живёшь? Больше ничего не говорил, щурился на солнце, звенел мелочью и ждал человека, чтобы сказать ему то единственное, что он вообще был способен сказать, ибо после того случая его сковала немота, а разумом овладело созерцанье.
Записано со слов бабушки больного.Лечащий врач Ф.Ф. Графоманов”Я сидел на своём обычном месте, в углу помещения, поскольку отсюда удобнее всего наблюдать, и размешивал серебряной ложечкой кофе. Ложечку я всегда ношу с собой, надеясь встретить человека с хорошим вкусом, который бы заметил и восхитился чудным блистанием серебра на фоне задумчивого нищеброда в чёрном пальто. Но, судя по пойманным взглядам, такого человека рядом не было, кроме одного. Он с детским любопытством наблюдал за круговращением серебра в чёрной жиже, и, казалось, ему ничего не нужно было – только бы смотреть. Этим человеком был Вениамин.
На тот момент он уже успел подсчитать мелочь и купить себе борща, бледную котлетку с гарниром и кофе. Веня не касался еды, а всё смотрел на мою ложечку, моргая пустыми васильковыми глазами без ресниц. Наблюдая за ним, молоденькие официантки за стойкой сдерживали смех ладонями, показывали на Веню пальцем, но никогда не обижали убогого. Видно, в детстве они узнали о людях, обделённых природой, и боялись Бога.
– Нравится? – с кривой улыбкой спросил я его, как ребёнка.
– М-м-м, – промычал Веня и тоже улыбнулся.
“Идиот”, – подумал я про себя, запив неловкость двумя глотками сладкого кофе.
Нахлынула волна шумных посетителей из студентов, в лицо пахнуло осенней свежестью с примесью дальних костров и дешёвой девичьей парфюмерии. Официантки вмиг разбежались, дав мне возможность без лишних глаз обдумать случившийся конфуз. Я всегда обдумываю случившееся, даже всякую мелочь, – если меня кто-нибудь ошибочно окликнет в толпе или, скажем, если вместо пяти пальцев у человека вдруг окажется три. А где другие два? Или – почему именно меня сочли за кого-то своего, а не кого-нибудь другого?..