Профуполномоченный потерял готовность лица и почувствовал свою душу – он всегда её чувствовал, когда его обижали.
– Товарищ Сафронов! Это окрпрофбюро хотело показать вашей первой образцовой артели жалость старой жизни, разные бедные жилища и скучные условия, а также кладбище, где хоронились пролетарии, которые скончались до революции без счастья, – тогда бы вы увидели, какой это погибший город стоит среди равнины нашей страны, тогда бы вы сразу узнали, зачем нам нужен общий дом пролетариату, который вы начнёте строить вслед за тем…
– Ты нам не переугождай! – возражающе произнёс Сафронов. – Что мы – или не видели мелочных домов, где живут разные авторитеты? Отведи музыку в детскую организацию, а мы справимся с домом по одному своему сознанию.
– Значит, я переугожденец? – всё более догадываясь, пугался профуполномоченный. – У нас есть в профбюро один какой-то аллилуйщик, а я, значит, переугожденец?
И, заболев сердцем, профуполномоченный молча пошёл в учреждение союза, и оркестр за ним.
На выкошенном пустыре пахло умершей травой и сыростью обнажённых мест, отчего яснее чувствовалась общая грусть жизни и тоска тщетности. Вощеву дали лопату, он сжал её руками, точно хотел добыть истину из земного праха; обездоленный, Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, – и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд всё своё слабое тело, истомлённое мыслью и бессмысленностью.
Среди пустыря стоял инженер – не старый, но седой от счёта природы человек. Весь мир он представлял мёртвым телом – он судил его по тем частям, какие уже были им обращены в сооружения. Мир всюду поддавался его внимательному и воображающему уму, ограниченному лишь сознанием косности природы; материал всегда сдавался точности и терпению, значит, он был мёртв и пустынен. Но человек был жив и достоин среди всего унылого вещества, поэтому инженер сейчас вежливо улыбался мастеровым. Вощев видел, что щёки у инженера были розовые, но не от упитанности, а от излишнего сердцебиения, и Вощеву понравилось, что у этого человека волнуется и бьётся сердце.
Инженер сказал Чиклину, что он уже разбил земляные работы и разметил котлован, и показал на вбитые колышки: теперь можно начинать. Чиклин слушал инженера и добавочно проверял его разбивку своим умом и опытом – он во время земляных работ был старшим в артели, грунтовый труд был его лучшей профессией; когда же настанет пора бутовой кладки, то Чиклин подчинится Сафронову.
– Мало рук, – сказал Чиклин инженеру, – это измор, а не работа – время всю пользу съест.
– Биржа обещала прислать пятьдесят человек, а я просил сто, – ответил инженер. – Но отвечать будем за все работы в материке только вы и я: вы – ведущая бригада.
– Мы вести не будем. А будем равнять всех с собой. Лишь бы люди явились.
И сказав это, Чиклин вонзил лопату в верхнюю мякоть земли, сосредоточив вниз равнодушно задумчивое лицо; Вощев тоже начал рыть почву вглубь, пуская всю силу в лопату; он теперь допускал возможность того, что детство вырастет, радость сделается мыслью и будущий человек найдёт себе покой в этом прочном доме, чтобы глядеть из высоких окон в простёртый, ждущий его мир. Уже тысячи былинок, корешков и мелких почвенных приютов усердной твари он уничтожил навсегда и работал в теснинах тоскливой глины. Но Чиклин его опередил, он давно оставил лопату и взял лом, чтобы крошить нижние сжатые породы. Упраздняя старинное природное устройство, Чиклин не мог его понять.
От сознания малочисленности своей артели Чиклин спешно ломал вековой грунт, обращая всю жизнь своего тела в удары по мёртвым местам. Сердце его привычно билось, терпеливая спина истощалась потом, никакого предохраняющего сала у Чиклина под кожей не было – его старые жилы и внутренности близко подходили наружу, он ощущал окружающее без расчёта и сознания, но с точностью. Когда-то он был моложе и его любили девушки – из жадности к его мощному, бредущему куда попало телу, которое не хранило себя и было преданно всем. В Чиклине тогда многие нуждались как в укрытии и покое среди его верного тепла, но он хотел укрывать слишком многих, чтобы и самому было чего чувствовать, тогда женщины и товарищи из ревности покидали его, а Чиклин, тоскуя по ночам, выходил на базарную площадь и опрокидывал торговые будки или вовсе уносил их куда-нибудь прочь, за что томился затем в тюрьме и пел оттуда песни в летние вишнёвые вечера.
К полудню усердие Вощева давало всё меньше и меньше земли, он начал уже раздражаться от рытья и отстал от артели; лишь один худой мастеровой работал тише его. Этот задний был угрюм, ничтожен всем телом, пот слабости капал в глину с его мутного однообразного лица, обросшего по окружности редкими волосами; при подъёме земли на урез котлована он кашлял и вынуждал из себя мокроту, а потом, успокоившись, закрывал глаза, словно желая сна.
– Козлов! – крикнул ему Сафронов. – Тебе опять неможется?
– Опять, – ответил Козлов своим бледным голосом ребёнка.
– Наслаждаешься много, – произнёс Сафронов. – Будем тебя класть спать теперь на столе под лампой, чтоб ты лежал и стыдился.
Козлов поглядел на Сафронова красными сырыми глазами и промолчал от равнодушного утомления.
– За что он тебя? – спросил Вощев.
Козлов вынул соринку из своего костяного носа и посмотрел в сторону, точно тоскуя о свободе, но на самом деле ни о чём не тосковал.
– Они говорят, – ответил он, – что у меня женщины нету, – с трудом обиды сказал Козлов, – что я ночью под одеялом сам себя люблю, а днём от пустоты тела жить не гожусь. Они ведь, как говорится, всё знают!
Вощев снова стал рыть одинаковую глину и видел, что глины и общей земли ещё много остаётся – ещё долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвеньем и трудом этот залёгший мир, спрятавший в своей темноте истину всего существования. Может быть, легче выдумать смысл жизни в голове – ведь можно нечаянно догадаться о нём или коснуться его печально текущим чувством.
– Сафронов, – сказал Вощев, ослабев терпеньем, – лучше я буду думать без работы, всё равно весь свет не разроешь до дна.
– Не выдумаешь, – не отвлекаясь, сообщил Сафронов, – у тебя не будет памяти вещества, и ты станешь вроде Козлова думать сам себя, как животное.
– Чего ты стонешь, сирота! – отозвался Чиклин спереди. – Смотри на людей и живи, пока родился.
Вощев поглядел на людей и решил кое-как жить, раз они терпят и живут: он вместе с ними произошёл и умрёт в своё время неразлучно с людьми.
– Козлов, ложись вниз лицом, отдышься! – сказал Чиклин. – Кашляет, вздыхает, молчит, горюет! – так могилы роют, а не дома.
Но Козлов не уважал чужой жалости к себе – он сам незаметно погладил за пазухой свою глухую ветхую грудь и продолжал рыть связный грунт. Он ещё верил в наступление жизни после постройки больших домов и боялся, что в ту жизнь его не примут, если он представится туда жалобным нетрудовым элементом. Лишь одно чувство трогало Козлова по утрам – его сердце затруднялось биться, но всё же он надеялся жить в будущем хотя бы маленьким остатком сердца; однако по слабости груди ему приходилось во время работы гладить себя изредка поверх костей и уговаривать шёпотом терпеть.
Уже прошёл полдень, а биржа не прислала землекопов. Ночной косарь травы выспался, сварил картошек, полил их яйцами, смочил маслом, подбавил вчерашней каши, посыпал сверху для роскоши укропом и принёс в котле эту сборную пищу для развития павших сил артели.
Ели в тишине, не глядя друг на друга и без жадности, не признавая за пищей цены, точно сила человека происходит из одного сознания.
Инженер обошёл своим ежедневным обходом разные непременные учреждения и явился на котлован. Он постоял в стороне, пока люди съели всё из котла, и тогда сказал:
– В понедельник будут ещё сорок человек. А сегодня суббота: вам уже пора кончать.
– Как так кончать? – спросил Чиклин. – Мы ещё куб или полтора выбросим, раньше кончать ни к чему.
– А надо кончать, – возразил производитель работ. – Вы уже работаете больше шести часов, и есть закон[3].
Строители Магнитогорского комбината роют котлован для доменной печи. Макс Альперт, 1930 г. Архив РИА Новости
– Тот закон для одних усталых элементов, – воспрепятствовал Чиклин, – а у меня ещё малость силы осталось до сна. Кто как думает? – спросил он у всех.
– До вечера долго, – сообщил Сафронов, – чего жизни зря пропадать, лучше сделаем вещь. Мы ведь не животные, мы можем жить ради энтузиазма.
– Может, природа нам что-нибудь покажет внизу, – сказал Вощев.
– И то! – произнёс неизвестно кто из мастеровых.
Инженер наклонил голову, он боялся пустого домашнего времени, он не знал, как ему жить одному.
– Тогда и я пойду почерчу немного и свайные гнёзда посчитаю опять.
– А то что ж: ступай почерти и посчитай! – согласился Чиклин. – Всё равно земля вскопана, кругом скучно – отделаемся, тогда назначим жизнь и отдохнём.
Производитель работ медленно отошёл. Он вспомнил своё детство, когда под праздники прислуга мыла полы, мать убирала горницы, а по улице текла неприютная вода, и он, мальчик, не знал, куда ему деться, и ему было тоскливо и задумчиво. Сейчас тоже погода пропала, над равниной пошли медленные сумрачные облака, и во всей России теперь моют полы под праздник социализма, – наслаждаться как-то ещё рано и ни к чему; лучше сесть, задуматься и чертить части будущего дома.
Козлов от сытости почувствовал радость, и ум его увеличился.
– Всему свету, как говорится, хозяева, а жрать любят, – сообщил Козлов. – Хозяин бы себе враз дом построил, а вы помрёте на порожней земле.
– Козлов, ты скот! – определил Сафронов. – На что тебе пролетариат в доме, когда ты одним своим телом радуешься?
– Пускай радуюсь! – ответил Козлов. – А кто меня любил хоть раз? Терпи, говорят, пока старик капитализм помрёт, теперь он кончился, а я опять живу один под одеялом, и мне ведь грустно!
Вощев заволновался от дружбы к Козлову.
– Грусть – это ничего, товарищ Козлов, – сказал он, – это значит, наш класс весь мир чувствует, а счастье всё равно далёкое дело… От счастья только стыд начнётся!
В следующее время Вощев и другие с ним опять встали на работу. Ещё высоко было солнце, и жалобно пели птицы в освещённом воздухе, не торжествуя, а ища пищи в пространстве; ласточки низко мчались над склонёнными роющими людьми, они смолкали крыльями от усталости, и под их пухом и перьями был пот нужды – они летали с самой зари, не переставая мучить себя для сытости птенцов и подруг. Вощев поднял однажды мгновенно умершую в воздухе птицу и павшую вниз: она была вся в поту; а когда её Вощев ощипал, чтобы увидеть тело, то в его руках осталось скудное печальное существо, погибшее от утомления своего труда. И нынче Вощев не жалел себя на уничтожении сросшегося грунта: здесь будет дом, в нём будут храниться люди от невзгоды и бросать крошки из окон живущим снаружи птицам.
Чиклин, не видя ни птиц, ни неба, не чувствуя мысли, грузно разрушал землю ломом, и его плоть истощалась в глинистой выемке, но он не тосковал от усталости, зная, что в ночном сне его тело наполнится вновь.
Истомлённый Козлов сел на землю и рубил топором обнажившийся известняк; он работал, не помня времени и места, спуская остатки своей тёплой силы в камень, который он рассекал, – камень нагревался, а Козлов постепенно холодел. Он мог бы так весь незаметно скончаться, и разрушенный камень был бы его бедным наследством будущим растущим людям. Штаны Козлова от движения заголились, сквозь кожу обтягивались кривые острые кости голеней, как ножи с зазубринами. Вощев почувствовал от тех беззащитных костей тоскливую нервность, ожидая, что кости прорвут непрочную кожу и выйдут наружу; он попробовал свои ноги в тех же костных местах и сказал всем:
– Пора пошабашить! А то вы уморитесь, умрёте, и кто тогда будет людьми?
Вощев не услышал себе слово в ответ. Уже наставал вечер: вдалеке подымалась синяя ночь, обещая сон и прохладное дыхание, и – точно грусть – стояла мёртвая высота над землёй. Козлов по-прежнему уничтожал камень в земле, ни на что не отлучаясь взглядом, и, наверно, скучно билось его ослабевшее сердце.
* * *Производитель работ общепролетарского дома вышел из своей чертёжной конторы во время ночной тьмы. Яма котлована была пуста, артель мастеровых заснула в бараке тесным рядом туловищ, и лишь огонь ночной припотушенной лампы проникал оттуда сквозь щели тёса, держа свет на всякий несчастный случай или для того, кто внезапно захочет пить. Инженер Прушевский подошёл к бараку и поглядел внутрь через отверстие бывшего сучка; около стены спал Чиклин, его опухшая от силы рука лежала на животе, и всё тело шумело в питающей работе сна; босой Козлов спал с открытым ртом, горло его клокотало, будто воздух дыхания проходил сквозь тяжёлую тёмную кровь, а из полуоткрытых бледных глаз выходили редкие слёзы от сновидения или неизвестной тоски.
Прушевский отнял голову от досок и подумал. Вдалеке светилась электричеством ночная постройка завода, но Прушевский знал, что там нет ничего, кроме мёртвого строительного материала и усталых, недумающих людей. Вот он выдумал единственный общепролетарский дом вместо старого города, где и посейчас живут люди дворовым огороженным способом; через год весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города и займёт для жизни монументальный новый дом. Через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудящиеся всей земли[4].
Летающий город. Г. Крутиков, 1928 г.
Прушевский мог бы уже теперь предвидеть, какое произведение статической механики в смысле искусства и целесообразности следует поместить в центре мира, но не мог предчувствовать устройства души поселенцев общего дома среди этой равнины и тем более вообразить жителей будущей башни посреди всемирной земли. Какое тогда будет тело у юности и от какой волнующей силы начнёт биться сердце и думать ум?
Прушевский хотел это знать уже теперь, чтобы не напрасно строились стены его зодчества; дом должен быть населён людьми, а люди наполнены той излишней теплотою жизни, которая названа однажды душой. Он боялся воздвигать пустые здания – те, в каких люди живут лишь из-за непогоды.
Прушевский остыл от ночи и спустился в начатую яму котлована, где было затишье. Некоторое время он посидел в глубине; под ним находился камень, сбоку возвышалось сечение грунта, и видно было, как на урезе глины, не происходя из неё, лежала почва. Изо всякой ли базы образуется надстройка? Каждое ли производство жизненного материала даёт добавочным продуктом душу в человека? А если производство улучшить до точной экономии – то будут ли происходить из него косвенные, нежданные продукты?
Инженер Прушевский уже с двадцати пяти лет почувствовал стеснение своего сознания и конец дальнейшему понятию жизни, будто тёмная стена предстала в упор перед его ощущающим умом. И с тех пор он мучился, шевелясь у своей стены, и успокаивался, что, в сущности, самое срединное, истинное устройство вещества, из которого скомбинирован мир и люди, им постигнуто, – вся насущная наука расположена ещё до стены его сознания, а за стеною находится лишь скучное место, куда можно и не стремиться. Но всё же интересно было – не вылез ли кто-нибудь за стену вперёд. Прушевский ещё раз подошёл к стене барака, согнувшись, поглядел по ту сторону на ближнего спящего, чтобы заметить на нём что-нибудь неизвестное в жизни; но там мало было видно, потому что в ночной лампе иссякал керосин, и слышалось одно медленное, западающее дыхание. Прушевский оставил барак и отправился бриться в парикмахерскую ночных смен; он любил, чтобы во время тоски его касались чьи-нибудь руки.
После полуночи Прушевский пришёл на свою квартиру – флигель во фруктовом саду, открыл окно в темноту и сел посидеть. Слабый местный ветер начинал иногда шевелить листья, но вскоре опять наступала тишина. Позади сада кто-то шёл и пел свою песню; то был, наверно, счетовод с вечерних занятий или просто человек, которому скучно спать.
Вдалеке, на весу и без спасения, светила неясная звезда, и ближе она никогда не станет. Прушевский глядел на неё сквозь мутный воздух, время шло, и он сомневался:
– Либо мне погибнуть?
Прушевский не видел, кому бы он настолько требовался, чтоб непременно поддерживать себя до ещё далёкой смерти. Вместо надежды ему осталось лишь терпение, и где-то за чередою ночей, за опавшими, расцветшими и вновь погибшими садами, за встреченными и минувшими людьми существует его срок, когда придётся лечь на койку, повернуться лицом к стене и скончаться, не сумев заплакать. На свете будет жить только его сестра, но она родит ребёнка, и жалость к нему станет сильнее грусти по мёртвому, разрушенному брату.
– Лучше я умру, – подумал Прушевский. – Мною пользуются, но мне никто не рад. Завтра я напишу последнее письмо сестре, надо купить марку с утра.
И решив скончаться, он лёг в кровать и заснул со счастьем равнодушия к жизни. Не успев ещё почувствовать всего счастья, он от него проснулся в три часа пополуночи, и, осветив квартиру, сидел среди света и тишины, окружённый близкими яблонями, до самого рассвета, и тогда открыл окно, чтобы слышать птиц и шаги пешеходов.
После общего пробуждения в ночлежный барак землекопов пришёл посторонний человек. Изо всех мастеровых его знал один только Козлов благодаря своим прошлым конфликтам. Это был товарищ Пашкин, председатель окрпрофсовета. Он имел уже пожилое лицо и согбенный корпус тела – не столько от числа годов, сколько от социальной нагрузки; от этих данных он говорил отечески и почти всё знал или предвидел.
«Ну, что ж, – говорил он обычно во время трудности, – всё равно счастье наступит исторически». И с покорностью наклонял унылую голову, которой уже нечего было думать.
Близ начатого котлована Пашкин постоял лицом к земле, как ко всякому производству[5].
Плакат «Профсоюзы, лицом к производству. Ближе к массам». Автор неизвестен, 1930 г.
– Темп тих, – произнёс он мастеровым. – Зачем вы жалеете подымать производительность? Социализм обойдётся и без вас, а вы без него проживёте зря и помрёте.
– Мы, товарищ Пашкин, как говорится, стараемся, – сказал Козлов.
– Где ж стараетесь?! Одну кучу только выкопали!
Стеснённые упрёком Пашкина, мастеровые промолчали в ответ. Они стояли и видели: верно говорит человек – скорей надо рыть землю и ставить дом, а то умрёшь и не поспеешь. Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, но зато посредством устройства дома её можно организовать впрок для будущего неподвижного счастья и для детства.
Пашкин глянул вдаль – в равнины и овраги; где-нибудь там ветры начинаются, происходят холодные тучи, разводится разная комариная мелочь и болезни, размышляют кулаки и спит сельская отсталость, а пролетариат живёт один, в этой скучной пустоте, и обязан за всех всё выдумать и сделать вручную вещество долгой жизни. И жалко стало Пашкину все свои профсоюзы, и он познал в себе дорогу к трудящимся.
– Я вам, товарищи, определю по профсоюзной линии какие-нибудь льготы, – сказал Пашкин.
– А откуда же ты льготы возьмёшь? – спросил Сафронов. – Мы их вперёд должны сделать и тебе передать, а ты нам.
Пашкин посмотрел на Сафронова своими уныло-предвидящими глазами и пошёл внутрь города на службу. За ним вслед отправился Козлов и сказал ему, отдалившись:
– Товарищ Пашкин, вон у нас Вощев зачислился, а у него путёвки с биржи труда нет. Вы его, как говорится, должны отчислить назад.
– Не вижу здесь никакого конфликта – в пролетариате сейчас убыток, – дал заключение Пашкин и оставил Козлова без утешения. А Козлов тотчас же начал падать пролетарской верой и захотел уйти внутрь города, чтобы писать там опорочивающие заявления и налаживать различные конфликты с целью организационных достижений.
До самого полудня время шло благополучно: никто не приходил на котлован из организующего или технического персонала, но земля всё же углублялась под лопатами, считаясь лишь с силой и терпением землекопов. Вощев иногда наклонялся и подымал камешек, а также другой слипшийся прах и клал его на хранение в свои штаны. Его радовало и беспокоило почти вечное пребывание камешка в среде глины, в скоплении тьмы: значит, ему есть расчёт там находиться, тем более следует человеку жить.
После полудня Козлов уже не мог надышаться – он старался вздыхать серьёзно и глубоко, но воздух не проникал, как прежде, вплоть до живота, а действовал лишь поверхностно. Козлов сел в обнажённый грунт и дотронулся руками к костяному своему лицу.
– Расстроился? – спросил его Сафронов. – Тебе для прочности надо бы в физкультуру записаться, а ты уважаешь конфликт: ты мыслишь отстало.
Чиклин без спуску и промежутка громил ломом плиту самородного камня, не останавливаясь для мысли или настроения, он не знал, для чего ему жить иначе – ещё вором станешь или тронешь революцию.
– Козлов опять ослаб! – сказал Чиклину Сафронов. – Не переживёт он социализма: какой-то функции в нём не хватает!
Здесь Чиклин сразу начал думать, потому что его жизни некуда было деваться, раз исход её в землю прекратился; он прислонился влажной спиной к отвесу выемки, глянул вдаль и вообразил воспоминание – больше он ничего думать не мог. В ближнем к котловану овраге сейчас росли понемногу травы и замертво лежал ничтожный песок; неотлучное солнце безрасчётно расточало своё тело на каждую мелочь здешней, низкой жизни, и оно же, посредством тёплых ливней, вырыло в старину овраг, но туда ещё не помещено никакой пролетарской пользы. Проверяя свой ум, Чиклин пошёл в овраг и обмерил его привычным шагом, равномерно дыша для счёта. Овраг был полностью нужен для котлована, следовало только спланировать откосы и врезать глубину в водоупор.
– Козлов пускай поболеет, – сказал Чиклин, прибыв обратно. – Мы тут рыть далее не будем стараться, а погрузим дом в овраг и оттуда наладим его вверх: Козлов успеет дожить.
Услышав Чиклина, многие прекратили копать грунт и сели вздохнуть. Но Козлов уже отошёл от своей усталости и хотел идти к Прушевскому сказать, что землю больше не роют и надо предпринимать существенную дисциплину. Собираясь совершить такую организованную пользу, Козлов заранее радовался и выздоравливал. Однако Сафронов оставил его на месте, лишь только он тронулся.
– Ты что, Козлов, курс на интеллигенцию взял? Вон она сама спускается в нашу массу.
Прушевский шёл на котлован впереди неизвестных людей. Письмо сестре он отправил и хотел теперь упорно действовать, беспокоиться о текущих предметах и строить любое здание в чужой прок, лишь бы не тревожить своего сознания, в котором он установил особое нежное равнодушие, согласованное со смертью и с чувством сиротства к остающимся людям. С особой трогательностью он относился к тем людям, которых ранее почему-либо не любил, – теперь он чувствовал в них почти главную загадку своей жизни и пристально вглядывался в чуждые и знакомые глупые лица, волнуясь и не понимая.
Неизвестные люди оказались новыми рабочими, что прислал Пашкин для обеспечения государственного темпа. Но рабочими прибывшие не были: Чиклин сразу, без пристальности, обнаружил в них переученных наоборот городских служащих, разных степных отшельников и людей, привыкших идти тихим шагом позади трудящейся лошади; в их теле не замечалось никакого пролетарского таланта труда, они более способны были лежать навзничь или покоиться как-либо иначе.
Прушевский определил Чиклину расставить свежих рабочих по котловану и дать им выучку, потому что надо уметь жить и работать с теми людьми, которые есть на свете.
– Нам это ничто, – высказался Сафронов. – Мы ихнюю отсталость сразу в активность вышибем.
– Вот-вот, – произнёс Прушевский, доверяя, и пошёл позади Чиклина на овраг.
Чиклин сказал, что овраг – это более чем пополам готовый котлован и посредством оврага можно сберечь слабых людей для будущего. Прушевский согласился с тем, потому что он всё равно умрёт раньше, чем кончится здание.
– А во мне пошевельнулось научное сомнение, – сморщив своё вежливо-сознательное лицо, сказал Сафронов. И все к нему прислушались. А Сафронов глядел на окружающих с улыбкой загадочного разума. – Откуда это у товарища Чиклина мировое представление получилось? – произносил постепенно Сафронов. – Иль он особое лобзание в малолетстве имел, что лучше учёного предпочитает овраг! Отчего ты, товарищ Чиклин, думаешь, а я с товарищем Прушевским хожу, как мелочь между классов, и не вижу себе улучшенья!..