Помню, я постоянно спрашивал его, что же написано на лезвии бритвы, а он отвечал, улыбаясь и подмигивая правым глазом: подрастёшь – поймёшь. Сам он, конечно же, немецкого языка не знал, кроме всем известных выражений «хайль Гитлер», «Гитлер капут» и «хенде хох». И даже как-то оправдывался, когда делал со мной уроки в первом классе и мы написали «дамашняя работа», что образование у него – четыре класса церковно-приходской школы, а остальное – жизненные университеты, и не надо его заставлять делать уроки с малым.
Конечно же, как и все мальчишки, я очень любил папку и был к нему привязан. В те далёкие времена распространены были добрые шутки над близкими. И двоюродный брат отца дядя Толя научил пятилетнего парня подшутить над отцом.
Зимой, когда было холодно, папка курить не выходил из барака, а приседал на мой маленький стульчик и дымил перед раскрытой дверцей голландской печи – кормилицы, как постоянно напоминала бабушка, – запах сигарет вообще не чувствовался, хорошая тяга.
«Когда отец привстанет стряхнуть пепел в печь, ты стульчик-то и отодвинь, он обратно сядет на пол, вот все и посмеются», – научал меня коварный дядя Толя.
Так я и сделал в один ужасный, ужасный день.
Эту шутку вся семья ещё долго вспоминала и после переезда из старого барака.
Весь «цимес» этого эпизода, как говорил один из граждан-сидельцев, или «квинтэссенция», как частенько говорил мой будущий преподаватель по физике в институте, состоял в нюансах.
В нашей тесной однокомнатной квартире всё было очень компактно, в частности в полутора метрах от печки находилось подполье для хранения картошки. И надо же было такому случиться, что малой не обратил внимания, что бабушка открыла люк подполья, и отец, стряхнув пепел в открытую дверцу печки и начиная садиться на стульчик, который я отодвинул, падает не на пол, а делает по инерции кувырок через голову и попадает прямо в открытое подполье.
Долго болели затрещины, которыми меня наградил по делам моим отец, полдня икала испугавшаяся бабушка, на которую внезапно свалился папка, и разразился такой матерщиной, потирая ушибленную спину и шишку на голове, какой я никогда больше в жизни от него не слышал. До вечера все зализывали раны, а потом хохотали и рассказывали эту историю при удобном случае.
Мама после работы в пряничном цехе устроилась на железную дорогу. Первое время она работала проводником, тогда меня ещё не было. А когда родился я, мама перешла на оседлую работу – весовщиком-сдатчиком на станции Заводской, – так как кормила меня грудью до трёх лет, а надолго уезжать было нельзя.
Она всю жизнь повторяла таблицы маркировки и погрузки грузов в вагоны и лазила по этим боковым проволочным лесенкам на грузовых вагонах, контролируя упаковку груза.
Самым запоминающимся событием того времени было поедание колотых при разгрузке арбузов, которые мама приносила с работы по осени, когда астраханские арбузы приезжали в открытых грузовых вагонах.
Любовь к маме впитал с её молоком. Как-то при ссоре родителей выпивший отец замахнулся на маму, и маленький защитник встал между ними. Отец потом рассказывал, что сразу протрезвел и никогда больше не поднимал руку на маму.
Несмотря на то, что все взрослые работали, зарплаты были небольшие, мама часто вечерами на лампочке штопала дырки на своих серых чулках. Ребята из соседних бараков болтали, что больше всех зарабатывает говновоз – рабочий, который ездил на лошади с огромной пахучей бочкой на подводе и ведром с длинной палкой, чистил выгребные ямы общественных туалетов.
Пацаны с улюлюканьем бегали за ним и обзывались. Как-то вечером, когда мама сидела штопала и вытирала украдкой слёзы, малой подошёл к ней, крепко обнял и сказал: «Когда вырасту, стану говновозом, заработаю много денег и куплю тебе новые чулки».
Но, к сожалению, с первой зарплаты купил трёхтомное собрание сочинений Эрнеста Хемингуэя в букинистическом магазине.
Уже совсем недавно мы праздновали юбилей у моей старшей сестры и просматривали старые чёрно-белые фото. Мои родители стоят в летних одеждах рядом с тоненькой берёзкой. Мама в тёмном платье с белыми «горохами», с толстой косой и в туфлях на каблуке, с приятной улыбкой на чернобровом лице. И папа в лёгкой светлой рубашке с короткими рукавами, просторных брюках, перетянутых солдатским ремнём, и в стильной по тем временам летней соломенной шляпе. Они были молодые, красивые и, как говорит один мой знакомый, тонкие и звонкие.
Мама рассказывала, что эту карточку делали перед свадьбой в каком-то новом городском фотоателье, и её туфли на каблуке и модная папина шляпа были предложены фотографом для снимка напрокат, и берёзка – нарисованная.
Но запомнился мне образ родителей, когда, наверное в первые года два, они провожали меня на железнодорожном вокзале в институт в Свердловск. Они стояли рядышком перед окном вагона, но не обнявшись. Отец повыше и постройней, мама пониже и пополнее. Мама располнела после моего рождения и уже никогда не смогла похудеть, видимо, из-за того, что очень долго кормила меня грудью.
И хотя последние годы особого лада у них в семье не было, они и ушли друг за дружкой. Отец первый.
Он всю жизнь страдал заболеванием желудка, которое по наследству передалось и нам с сестрой. Каждые весну и осень болезнь обострялась.
Родители были оба на пенсии, но отец ещё работал. Четырёхкомнатную квартиру мы уже разменяли. Они жили отдельно в двушке.
Как-то, придя после ночной смены домой, он сказал маме, что опять заболел желудок. Ночью у него случилось кровотечение: открылась язва луковицы двенадцатиперстной кишки, – и скорая помощь увезла его в городскую больницу. Мама позвонила мне, и после работы я поехал навестить отца.
Ужасные девяностые годы. Больница была переполнена, отец лежал в коридоре хирургического отделения на третьем этаже. Очень бледный, с иглой от капельницы в руке и стоящим рядом держателем для лекарств, он дремал с закрытыми глазами. Я разбудил его и спросил, как самочувствие. Он слабым голосом ответил, что нормально, но очень хочется курить. Я прочитал ему лекцию о вреде курения и сказал, что надо перетерпеть. Его грустный взгляд никогда не забуду, он вроде и не сопротивлялся, но внутренне осуждал мои нравоучения. Больше живым я его не видел.
Ходил к главному врачу больницы и спрашивал, какие лекарства необходимы для лечения отца. Тот ответил: ничего не надо, но нужно сдать кровь первой положительной группы – не менее двух литров. Если учесть, что от одного человека за один раз можно забирать не больше четырёхсот граммов, то нужно не менее пяти человек. Я позвонил в цех, где он работал, и попросил помощи у его коллег. Откликнулось трое рабочих, и через день я собрал на машине всех, заехал за Пашкой, племянником, и мы поехали в больницу, в пункт переливания крови. Там была очередь. Мы устроили перекур, и, когда подошла наша очередь, из окошечка медсестра спрашивает: «Вы для кого пришли сдавать?» – я ответил. А она металлическим голосом буднично говорит: «Вам уже не надо». Я не понял и переспрашиваю, как не надо, отцу залили два литра крови, и его хирург сказал, что надо восполнить банк крови. И тогда она повторила: «Вам не надо, он ночью умер, подходите следующие».
Мужики с работы высказали соболезнования и уехали на работу, а мы с Пашкой побежали в хирургию и там узнали, что его увезли в морг. Чёрт дёрнул нас пойти в морг, я до конца не верил, что его уже нет. Отец лежал на столе морга со вскрытой грудной клеткой. Пашка шёл следом и уткнулся мне в спину; когда и он увидел деда, мы обнялись и заплакали навзрыд.
Работник морга хмуро закричал: «Сюда нельзя, всё будет написано в освидетельствовании трупа. – И потом уже тише и устало: – Он ночью пошёл в туалет и упал, когда нашли – уже умер, кровоизлияние в мозг».
Потом, как во сне, были похороны. Коллеги по работе научили снять мерку и заказать гроб, также нужно было заказать столовую и параллельно оформить все необходимые документы. Мест на кладбище не было, и решили папку положить к Анатолию – Пашкиному отцу, который умер перед этим, когда помогал переносить мебель при нашем переезде из четырёхкомнатной квартиры. Теперь два наших мужика лежат в одной оградке.
Мама резко сдала после папкиного ухода. Ударилась в религию, зимой простудилась. Месяц кашляла, мы не смогли вовремя показать её врачам. Двустороннее воспаление лёгких. Она уходила на наших глазах. Во второй половине марта спать лежа уже не могла – заходилась кашлем. Последнюю ночь начала бредить, держала нас с сестрой за руки. Прошептала: «Живите дружно!» – кашель успокоился, уснула, закрыла глаза и перестала дышать.
И в этом я чувствую свою вину. Никогда не забуду бабкины слова: «Не надо было разорять гнездо и менять четырёхкомнатную квартиру».
Несколько лет назад по дороге с работы домой на обед окликнула древняя старуха со сморщенным лицом.
«Ты с посёлка Медянка, Лёнькин и Лизкин сын?»
Говорю: «Да».
«А как они, давно уже на пенсии?»
Отвечаю, что они уже ушли.
Она: «Ясно, значит теперь ты сирота!»
Вот так на четвёртом десятке жизни мы с сестрой остались сиротами, никому не нужными в это суровое время. Такое грустное настроение навеяла эта древняя старуха. Позднее с сестрой пытались вспомнить, кто она такая и из какого барака. Но так и не смогли.
ГЛАВА 3. МИЛАЯ СЕРДЦУ ДЕРЕВНЯ
Моя родина милая,
Свет вечерний погас.
Плачет речка унылая
В этот сумрачный час.
Огоньки запоздалые
К сердцу тихому льнут.
Детки малые
Всё никак не уснут.
Ах, оставьте вы сосочки
Хоть на десять минут.
Упадут с неба звёздочки,
В люльках с вами заснут…
Чивили распахали в пятидесятые годы, жители разъехались в города за лучшей жизнью, а вот Шмаги помню хорошо.
«Когда идёшь вдоль околицы, – говорила бабушка Мария, – нужно здороваться со всеми, кого встретишь, то есть желать им здоровья!»
Так я и делал. Пятилетний бутуз в шортиках на одной лямке, в городской панаме и детских сандалиях.
Качество тех сандалий явно не лучшее было, они развалились на четвёртый день каникул у бабушки, зато блестели здорово. Мама по прошествии многих лет рассказывала, что бабушка «шибко» переживала, что нарядила своё «солнышко» в резиновые калоши, которые одни могли противостоять жирной коричневой глине непролазных шмагинских дорог.
«Здрасьте, – говорил я всем встреченным деревенским жителям. – Я Мариин внук».
Из тех далёких времён отчётливо помнились какая-то бережная, нежная любовь старенькой бабушки, её приветливость и неунывающая переносимость всех трудностей деревенской жизни. Последнюю половину жизни она ходила согнувшись (последствия грыжи на позвоночнике из-за непосильной крестьянской работы), опираясь на батожок – очень лёгкую сухую ветку уже не знаю какого дерева.
Именно от них – щемящее чувство чего-то настоящего, простого и обычного, как свежий чистый луговой воздух, колодезная прохлада живой воды, вкус свежего, испечённого в русской печи круглого чёрного хлеба. Кроме мамы и бабушки Марии, больше никто не называл меня солнышком, царствия им небесного.
Уже не помню, сколько в деревне было домов (Шмаги – непереводимое название), но точно помню, что деревню разделяла небольшая река, которую называли Ручей или Ручеёк.
На противоположном высоком берегу реки стояла разрушенная церквушка. Останки этой церкви находятся там и по сей день. Центральная башенка без луковичной крыши, без креста и два боковых помещения: в одном находилось сельпо, а в другом – небольшой клуб, который был всегда закрыт.
На этом же берегу перед церковью стояли ещё несколько домов, а после церкви ещё ниже были устроены коровник и скотный двор. Вся местность за рекой – всё-таки, наверное, за ручьём – именовалась Слободой и соединялась с основной жилой частью деревни деревянным мостиком шириной, рассчитанной на одну подводу, а точнее говоря, на телегу, запряжённую лошадью.
По этому мостику и ездили-то только лошадиные повозки, а трактор – единственная чиненая-перечиненная «Беларусь» – катался с телегой, нагруженной алюминиевыми бидонами с молоком, в Богородский район немного выше по реке вброд, где было твёрдое галечное дно.
Почему-то в памяти остались только два главных деревенских мужика: конюх деда Геня, катавший меня на мерине Соколе, и тракторист дядя Миша – залихватский мужичок невысокого роста со светлым чубом под всесезонной кубанкой и мастеровыми, трудовыми руками. На своего «беларуся» он заскакивал, как на коня, в одно упругое движение: левую ногу в неизменном армейском хромовом полусапоге на подножку, правой рукой за ручку дверцы, стремительное движение – и он уже за рулём. Тракторист дядя Миша – первый помощник и выручала всех деревенских баб. Поговаривали, что половина молодёжи в деревне – его дети.
Деда Геня – конюх (так в деревне все его и звали, с окончанием именно на «я», а не на «а») курил самосад и крутил самокрутки из газеты. Не забыть тот запах самосадного табака с кисленькой горчинкой и какой-то воздушной крепостью. С той, наверное, поры мне нравится запах хорошего табака. Подхватив меня за подмышки и подсадив на старого мерина, он водил его по кругу скотного двора. А я сидел на широкой спине послушного тёплого и умного животного, безумно радовался, глядя на мир с этой огромной высоты.
Сорок лет спустя, пробуя кататься на прогулочной лошади, уже не ощутил того чудесного удовольствия, осталось только опасное чувство высоты.
Ниже деревни по течению Ручей перегораживала плотина, образуя деревенский пруд, заросший тиной, водорослями и кувшинками. По пруду местные плавали на деревянных «яслях» – долблёных брёвнах, соединённых скобами вместе по два. Вёсел на таком плавсредстве не было, отталкивались от дна шестами из обструганных от сучков сухих ёлок.
Увлекательно проходила рыбалка, когда дядя Миша ранним августовским утром собирал малышню по соседним домам, усаживал её в тракторную тележку, и мы ехали на пруд. «Мария, не забудь дать внуку мешок для улова, да побольше», – всегда напоминал смешливый дядя Миша бабушке.
На низком берегу пруда он расправлял большущий невод и потихоньку, заезжая трактором на мелководье вдоль берега, выволакивал из воды кучу водорослей, кувшинок и трепещущую серебристую и золотистую рыбу. Это были караси и карпы.
Наша задача заключалась в сборе рыбы в общую кучу на берегу и очистке невода от травы. Процедура повторялась несколько раз. Как правило, двух-трёх раз вполне хватало, чтобы наполнить всю имеющуюся тару для улова.
Бабушка всегда посылала со мной старую холщовую сумку. Распределением улова по рыбакам занимался лично дядя Миша. Сначала он раскладывал по всем участникам рыбалки крупных карпов, а затем карасей и карасиков. Потом невод сворачивали, садились в телегу, и нас развозили по домам с уловом.
Сумку с рыбой поднять было невозможно, дядя Миша сам затаскивал её в кузов тракторной телеги. Вся рыбалка занимала около двух часов, потом дядя Миша уезжал на работу.
Дома, уставший от впечатлений удивительной рыбалки, я забирался на полати, устроенные над печью, и давал храпака. Бабушка в это время запекала карасей в сметане в русской печи. По традиции, возвращаясь с работы, дядя Миша, проезжая мимо на трескучем тракторе, заглядывал на огонёк.
В знак благодарности бабушка всегда угощала его особенным лакомством – карасём, запечённым в селянке (как у нас называют омлет), солёными рыжиками и пол-литровой алюминиевой кружкой браги на хмелю, остуженной в леднике.
Кстати, рыжики собирались за огородом и за Ручьём между вековыми, снизу покрытыми красивым зелёным мхом ёлками, верхушки которых терялись высоко в небе, а внизу обхватить можно только двум взрослым или трём-четырём детям.
Оригинально бабушка солила рыжики: в литровой бутылке из-под молока, то есть грибы по размеру – не больше горлышка. На дно обязательно сложенный лист хрена, затем промытые рыжики, посыпанные крупной солью и порезанные пополам головки зимнего чеснока. Несколько таких повторяющихся слоев и сверху опять сложенный лист хрена. Как правило, через три дня грибы уже были готовы. О боже, как вкусно они хрустели с порезанным репчатым луком в деревенской сметане.
Память сохраняет много отрывочных воспоминаний о пребывании в милой сердцу деревне, но это сегодня, а в те времена иногда ехать туда и не хотелось, главным образом из-за несметных полчищ комаров, но через пару дней пребывания мы привыкали и не обращали на них внимания, а может, они нас воспринимали уже как своих. Шутка.
Мама вспоминала о первой поездке в деревню, когда мне было около года. У неё в дороге пропало молоко, и, чтобы меня накормить, папа выменял свою солдатскую шинель, в которой демобилизовался и которой было уже более пяти лет, на трёхлитровую банку коровьего молока на какой-то промежуточной станции.
Ещё у бабушки Марии была сестра – бабка Дуся, полное имя Федосья. Она жила в маленьком домике недалеко.
Дом казался маленьким даже для меня, у него было всего два окна, посередине печка, крохотные сени и такая же входная дверь. У главного окна стоял стол, рядом у стены кровать, застеленная белыми вышитыми пододеяльниками, на стене у кровати матерчатый коврик с потрескавшимися и полинялыми оленями, и ещё выше в траурной рамке портрет молодого моряка в летней форме и бескозырке с ленточками. Между кроватью и столом в красном углу на полочке иконостас: икона Христа, а внизу искусно вырезанная из дерева фигура улыбающегося ангела с луком и стрелами, который ещё был расписан цветными красками.
Помню, что на этого ангелочка я не мог насмотреться, гладил его и просил бабку Дусю, чтобы она подарила его мне. Но она молча отказывалась и всегда переводила разговор на другую тему.
Бабушка Мария, узнав про мои вымогательства, рассказала, что Федосья очень одинокая и этот ангелок с фотографией сына, который погиб на фронте, самое дорогое, что у неё есть, и что нехорошо выпрашивать это в подарок. Через много лет, после смерти бабки Дуси, говорили, что она завещала портрет сына положить в гроб, а ангелочка отдать Марииному внуку, но в хлопотах похорон все об этом забыли.
Наймушина Геннадия Дмитриевича – маминого отца, а моего деда – видел только на двух фотографиях.
Первая висела на главной стене напротив входа в избу. Среднего роста, в самошитой рубахе-косоворотке, прищуренные строгие глаза под чёрным чубом, борода и курительная трубка в зубах. (Бабушка всегда говорила «изба», а не «дом» или «горница».)
Вообще, та изба заслуживает отдельного описания. Строителей к тому времени уже никто не помнил. Но многие дома в Шмагах были построены по этому шаблону.
При входе двое ворот, одни большие двустворчатые, запирающиеся длинной оглоблей-поперечиной, продеваемой в забитые скобы, – для въезда на рабочий двор лошади с телегой и коровы на сносях; вторые обычные, для людей, с защёлкой-качалкой.
Затем был большой крытый двор и высокое крыльцо с лестницами в обе стороны для входа в дом и выхода на задний двор и на хоздвор, где конюшня, хлев, ледник и в дальнем углу туалет.
С крыльца попадаешь в подклеть, что-то типа крытой холодной веранды, по левую руку из которой одна дверь вела в дедову мастерскую с широким окном для света, в которой главным образом хранился тонкий инструмент: пилы по дереву и по железу, рубанки и фуганки, долота и пассатижи, куча кривых использованных гвоздей, шурупов, шайбочек и винтиков – в хозяйстве всё пригодится, даже остатки разных проволочек были аккуратно свёрнуты и повешены на гвоздиках на открытой стене мастерской.
Сколько часов, будучи маленьким, я провёл в этой мастерской, трогал и гладил самодельные, выточенные из берёзы и отполированные дедовыми руками ручки этих инструментов и представлял, как мой бородатый дед с чёрным чубом и трубкой в зубах работает этими инструментами.
Вторая дверь слева вела в холодную чуланку, где на полочках в деревянных ящиках или глиняных крынках хранились продукты: в основном крупы и мука, сахарного песку тогда не было, редким гостем была сахарная голова – кусок целого сахара, который надо колоть, – и в туесках из бересты хранились каменная соль и мёд.
И только дверь, которая из подклети направо, вела в основную жилую избу. С высоким порогом, чтобы зимой тепло не выходило, дверь была аккуратно обшита старым одеялом с планками на перекрест и по краям.
Все дверные петли в избе, и в амбаре, и в сарае, и на входных воротах были выкованы на деревенской кузне, крупные, с непривычно угловатыми загнутыми изломами, но настоящие помощники, чётко выполняющие свою роль.
Так вот, войдя в избу, видишь главное в ней – большую русскую печь, занимающую практически всю центральную часть, немного сдвинутую в сторону кухни.
Если обходить печь слева, попадаешь на небольшую кухню, где вдоль стены стол, небольшое оконце, выходящее на соседский огород, а напротив окна как раз и располагался собственно свод печи. Его постоянно подбеливали, и всё равно с каждым растопом чёрный нагар (бабушка говорила «сажа») появлялся по верху белых кирпичей: дрова закладывали прямо в свод, причём для жара дрова выкладывали колодцем, для готовки еды – костром, если я не путаю.
Разжигали печь всегда лучинками и кусочками бересты – коры берёзы. Как же обворожительно было смотреть на горящие и шкворчащие, стреляющие маленькими искорками дрова – бабушка подмечала: «это еловые», – сидя на лавке, положив голову на стол, болтать ногами и наблюдать, как бабушка стряпает шанежки с картошкой и брусникой.
Сбоку у печи стояли кочерга, чтобы шерудить горящие дрова, и несколько видов ухватов для разного размера глиняных горшков – крынок.
Проход из кухни отгораживал бабушкину кровать в самом углу дома сатиновой занавеской, и её комната, или, как бы сейчас сказали, «её личное пространство», составляла четырёхугольник размером два на полтора метра.
Опять же через занавесочку из бабушкиного угла был выход в основную комнату, где слева у занавески стояла ещё одна кровать, на которой спали Рая и Света – младшая дочь и внучка бабушки.
В красном углу дома на высоте человеческого роста висел иконостас, украшенный самоткаными вышитыми белыми рушниками, то есть полотенцами, и стояла стеклянная стопочка для свечей. Вдоль обеих стен красного угла были установлены скамьи и между скамьями деревянный сколоченный стол.
Со скамьи, над которой и висел портрет бабушки и дедушки в свадебной одежде, сделанный после венчания, чёрно-белый и раскрашенный цветной обрамляющей рамкой, были полностью видны полати, располагавшиеся над входом и над печью до середины дома.
На полати вела узенькая, покрашенная в зелёный цвет деревянная без пробелов лесенка в несколько высоких ступенек. Взрослые на полатях в полный рост ходить не могли, только ползком, – это был мир маленьких.
Уже будучи большим, в один из последних приездов в деревню пробовал выспаться на полатях, но того детского очарованья не получил, лазить надо на карачках, да и живность покусывала: избавиться от клопов на полатях очень тяжело.
Да, с полатей виден большой крюк, вкрученный в матицу – центральную потолочную балку, – на который подвешивалась детская люлька на длинной жерди из сухой, как правило еловой, ветки. Люльку ещё маленьким видел в сарае среди ненужного, но «жалко выкидывать» хлама. Она выдолблена из цельного куска дерева и напоминает корыто, но побольше; только теперь понимаешь, что мама, её сёстры и дядя Коля качались в этой люльке.
А сейчас нет того дома, и из этих домочадцев живы только Рая и Света в Тагиле.
Собственно, вторая фотография деда, где он чубатый и с трубкой в зубах, больше мне по душе, потому что на первой, при венчании, он какой-то очень незнакомый: молодой, с треугольной чёлкой, в свадебном пиджаке с заколкой – и совсем не похож на старого деда. Да, про бабушкину избу и про деда, наверное, всё.
Только хочу добавить: читая описание дома, можно подумать, что жили они зажиточно, но тогда говорили, что не бедно, нет, но зажиточно – тоже нет, потому что не было у них собственной бани.
Когда-то давно, когда ещё живы были мужики, на задах огорода, недалеко от Ручейка, у них стояла баня по-чёрному, но после войны она совсем разрушилась. Дед пришёл только в начале пятидесятых: был на каторге, как попавший в плен в сорок четвёртом году. Два года немецких лагерей и около семи лет в наших. Бабушка как-то вспоминала его слова: «В наших лагерях выживать было тяжелее». Проболев после возвращения из лагеря около года, дедушка умер.
Воспоминания о последней поездке грустные. По прибытии московского поезда на станцию Зуевка не могли уехать в районный центр, посёлок Богородский, пришлось ночевать на станции и спать на жёстких сиденьях маленького вокзала.
На следующий день автобус всё-таки организовали, и мы добрались в район, а оттуда на тракторе с дядей Мишей в тележке с пустыми бидонами из-под молока до деревни.
Проезжая непаханые зарастающие поля, деревенская тётка, которая вместе с нами ехала домой, комментировала: здесь была такая-то деревня, а здесь вот такая. Бидоны отчаянно чертыхались, поставленные в начале кузова тракторной тележки, стукались друг о друга, звенели и норовили заскочить на нас в задний отсек, где мы сидели кто на чемодане, а кто на корточках.