Весной 1963 года Серёжа уехал к своему другу-литератору на дачу, а перед его отъездом меня навестила родная сестра с моей верной подругой Динарой – они обе были года на два, на три старше нас с Сергеем. Они пришли взять всё наше бельё – и моё, и Серёжино, чтобы постирать его в прачечной за один день. Тогда на столе всё ещё стояла чудаковская тахта (я писал об этом выше), и было очень неудобно снимать с неё простыню и пододеяльник. Как раз в это время пришёл Серёжа и, вытаращив глаза на весьма симпатичных девушек, спросил: «Это что за палеонтологический музей?» Моя сестра оскорбилась, а Динара с криком: «Ах ты, шибздик!» – стала лупить его грязной простынёй.
Довольно долгое время я жил в Серёжиной комнате один. Со всеми соседями у меня установились прекрасные отношения, и однажды, когда я пришёл раньше обычного, в комнату постучалась соседка и сказала: «А сегодня днём к вам приезжал Серёжа!» Когда я рассказывал это Сергею, мы хохотали – это была полная победа над коммуналкой!
История моя с «Современником», как я уже говорил, затянулась, но вдруг на «Мосфильме» меня встречает сценарист-режиссёр А. Г. и предлагает мне сняться в главной роли в его фильме, который он будет снимать на «Казахфильме» в Алма-Ате, на моей родине! Я читаю сценарий – что-то чудовищное и бездарное, называется «По газонам не ходить!», я должен играть бригадира какой-то строительной бригады – «проблема изображения казённых подвигов бетонирования и лесоповала» (С. Чудаков). Но… у меня нет никакого выхода. Во всяком случае, я мог восстановить мою алма-атинскую прописку, а с ней я был бы в Москве уже получеловеком. Одним из членов моей бригады оказывается Володя Высоцкий. У него тоже была аховая ситуация: его уволили из театра им. Пушкина. Недавно мы снимались с ним в «Увольнении на берег», а перед съёмками провели две недели, пьянствуя в Ленинграде и Таллине. («Другая история!» – как говорит Осетинский.)
И – в начале лета я улетаю в Алма-Ату. Там за полтора месяца нашего пребывания у нас было только два съёмочных дня – более бестолковой и организации работы, и самой студии представить тогда было невозможно. Всё свободное время я проводил или дома, или со своими алма-атинскими друзьями Марковичами и замечательными ребятами-архитекторами из Ленинграда, которых «выписал» Кунаев, дав каждому по трёхкомнатной квартире. А Володя Высоцкий попал в не менее замечательный алма-атинский «культурный салон», конкурирующий с «салоном» Мамцовой, и мгновенно стал алма-атинской знаменитостью – он везде пел свои песни, а благодарные алмаатинцы записывали их на магнитофоны. К нашему всеобщему счастью, картину закрывают, я возвращаюсь в Москву, и моя подруга Динара предлагает мне устроить фиктивный брак.
Должен сказать, что только за этот год мне было сделано два серьёзных предложения от весьма интересных девиц – дочерей очень богатых и влиятельных людей, но мне и в голову никогда не приходило идти на подобные жертвы – отказываться от самого святого для меня в жизни – моей личной свободы. А тут – надёжный человек, «своя в доску», Динка предлагает прописаться в комнату, где живут ещё три человека! Я соглашаюсь, мы расписываемся, но у меня тут же отбирают паспорт, и я попадаю в капкан! Меня должны в самое ближайшее время взять в армию! Гениальная и верная Динара берёт бутылку шампанского, коробку конфет, идёт в военкомат и там находит общий язык с девочками-секретаршами. Они прячут моё дело куда подальше и отдают Динаре мой паспорт!
Я на радостях беру билет в Тбилиси (за наше безделье в Алма-Ате с нами расплатились по тем временам очень щедро) и лечу к своему другу Мише Николадзе. Две недели проходят в безумном пьянстве с «грузинскими князьями», и я понимаю, что если я останусь в Тбилиси ещё на какое-то время – мне конец! Я сбегаю от своего друга ночью, оставив записку, улетаю в Москву, а через два дня какой-то мосфильмовский администратор находит меня в кафе «Националь» и переводит через площадь в гостиницу «Москва». Там меня обнюхивает и осматривает, как какую-то козявку, маленький, шустрый, сам как козявка, итальянский режиссёр Джузеппе де Сантис! Тот самый режиссёр, который снял фильм «Утраченные грёзы» (настоящее название – «Дайте мужа Анне Дзакео») – с самой прекрасной в мире женщиной – Сильваной Пампанини! Этот фильм я смотрел в Алма-Ате, каждый раз обливаясь слезами, раз десять! И этот великий итальянский карлик через переводчика объявляет мне, что завтра я еду в Полтаву, где буду сниматься в его фильме в роли итальянского солдата Лориса Баццоки! В главной роли! Позже я узнаю, что эту роль должен был играть знаменитый Энтони Перкинс, но студия «Галатея» не смогла собрать для него один миллион долларов, и американцы прислали тогда Питера Фалька (известного у нас по роли Коломбо в американском сериале), но у него один глаз оказался стеклянным, что совсем не понравилось Де Сантису.
Но сколько здесь таинственных совпадений! Во-первых, в Алма-Ате картину могли не закрыть, во-вторых, я мог задержаться в Тбилиси или поехать с одним знакомым режиссёром в Сухуми: «Делать ничего не надо! Только загорай и получай в месяц 250 рублей!!» – и, в-третьих, я мог бы не заходить в «Националь» несколько дней и т. д. и т. п.!
В общем, я понял, что это была длань Господня! Я спустился в кафе при гостинице «Москва», тут же на радостях выпил грамм сто пятьдесят коньяка и вдруг увидел знакомую ещё по Ленинграду рожу – это был Лёша Хвостенко с какими-то двумя приятелями. С Хвостом мы встречались у Бориса Понизовского – замечательного ленинградского человека, у которого всегда были открыты двери квартиры, в прихожей прямо на полу навалены горой пальто и куртки, где всегда можно было выпить, услышать всякие стихи и «принадлежать» к ленинградской нищей и наглой молодой богеме. Приятели Хвоста были, как у нас тогда говорили, «гнилые», да и Хвост был совсем не нашей закваски, но я им всем так обрадовался! – как же – земляки! Да у меня ещё такое событие! Кончилось всё просто – мы все ночевали в комнате Чудакова, я их всех полюбил, как родных, на следующий день они пошли провожать меня на Киевский вокзал, где я торжественно вручил Хвосту ключ от чудаковской комнаты, и он, как честный человек, дал мне слово, что будет очень аккуратен и т. д. и т. п., и что, когда будет уезжать, оставит ключ там-то и там-то.
В поезде целые сутки, пока мы ехали, со мной «беседовал» сотрудник первого отдела «Мосфильма». Он строго предупреждал меня, чтобы я «не входил ни в какие контакты с врагами-капиталистами», а на мои возражения, что я должен «работать над образом», учить язык, изучать их пластику, жесты и т. д., он твердил своё: «Держись от них подальше, а не то…» Это была первая в Советском Союзе масштабная совместная картина с капиталистической страной – там итальянцев было человек шестьдесят, и поэтому каждый второй «мосфильмовец» был или стукач, или агент КГБ. Впрочем, у итальянцев, я думаю, было примерно то же.
Когда я приехал в Полтаву, съёмок не было, а в гостинице в самом большом номере человек пять сценаристов, прилетевших из Рима, писали новую роль для Питера Фалька, чтобы не платить ему громадную неустойку. Второй режиссёр фильма торжественно заявил мне, что, поскольку моя роль оплачивается «Галатеей», то у меня на картине будет ставка 25 рублей! И – после подбора костюма, утверждения грима и знакомства с режиссёром и оператором – меня отправляют обратно в Москву заключать договор. Начальником актёрского отдела был тогда знаменитый Адольф Михайлович Гуревич, про которого актёры говорили: «Хорошего человека Адольфом не назовут». У него был простой и беспроигрышный приём в разговоре о повышении ставки с «чужим» актёром, который он и продемонстрировал, когда я ещё на «Утренних поездах» попытался только заикнуться о более высокой ставке – 16 рублей 50 копеек: «Вы же очень плохой актёр! Скажите спасибо, что вас ещё снимают!» Я вспыхнул от негодования и спросил его: «Может быть, это Я должен платить за каждый съёмочный день?» На что он спокойно ответил: «А многие платят!» И вот теперь повторилось то же самое, только в этот раз я успел наговорить ему кучу гадостей, мы кричали друг на друга чуть ли не матом, а я ещё держал дверь, в которую рвалась секретарша.
Я выскочил от него и тут же послал телеграмму в Полтаву (я чудом сохранил испорченный бланк): «Полтава гостиница директору группы Они шли на восток Буту. После разговора Гуревичем окончательно отказываюсь сниматься по ставке меньшей, чем 20 рублей за съёмочный день Выезжаю Полтаву только при получении телеграммы подтверждающей эту ставку Прыгунов». Сейчас меня смущает в этой телеграмме слово «окончательно» – судя по всему, перед этим уже мне было отказано в обещанной ставке. И тут на мой адрес «К-9 До востребования» посыпались десятки телеграмм – и от директора «Мосфильма», и от директора и второго режиссёра картины, и даже от министра кинематографии и его замов. И все вопили – одни грозно, другие умоляюще: «Вы срываете съёмки! Немедленно выезжайте!..» и т. д и т. п.!
И меня обманул человек, которого я уважал – тот самый, кто обещал мне ставку 25 рублей! Он мне послал телеграмму, что если я «спасу картину от жесточайшего простоя, он мне клянётся пробить ставку в 20 рублей!» И я вернулся в Полтаву. Но к моему ужасу, я увидел, что всё это время снимали Питера Фалька, и я ещё дней пять был совершенно свободен! А в Полтаве меня ждал уже готовый договор «в виде исключения!» на 16 руб. 50 коп.! И я почувствовал себя примерно так, как, вероятно, чувствует себя человек, которого гнусно изнасиловали. Я не придумал ничего умнее, как написать «правдоискательское» письмо прямо из Полтавы (благо времени у меня было достаточно) министру кинематографии Романову! Боже, какой я был наивный дурак! Романов тут же отослал это письмо Адольфу Гуревичу, и я очень надолго остался заклятым врагом начальника актёрского отдела. Но, к моему несчастью, на съёмках в Полтаве произошло ещё одно событие, которое навсегда и бесповоротно изменило мою жизнь. Когда отсняли Питера Фалька, в картине остались только те сцены, в которых был занят «мой» итальянец. В то лето в степи под Полтавой стояла жара под сорок градусов, а на мне было надето полное обмундирование из толстой шерстяной ткани с портупеей, кинжалом, фляжкой и винтовкой, и ко всему прочему на моё лицо наклеивали «небритость» из коротко стриженных волос – всё это чесалось, вонзалось, разъедало, раздражало до крайности и приводило в полное отчаяние. К тому времени, когда объявляли обед, я уже еле стоял на ногах и всегда подходил к длинной очереди за киношной баландой, которую черпаками разливали из двух громадных котлов, самым последним. Итальянцев же кормили в специально привезённом вагоне-ресторане, который стоял рядом с котлами, и обслуживали их молодые красотки-официантки. Ни директор картины, ни второй режиссёр не имели права находиться и уж тем более обедать в этом вагоне. Дней через десять после начала изнурительнейших для меня съёмок я, в десятый раз оказавшийся во время обеда последним в очереди, получил, наконец, порцию щей в алюминиевую миску и стал искать место за каким-нибудь столом под большим тентом – скамейки и столы были вкопаны в землю. Но, увы, все места были заняты, и только у одного стола торчал острый кол, на котором когда-то была дощечка. И тут один из осветителей, увидев, что я ищу место, громко закричал, показывая на этот кол: «Лёва, садись сюда!» И вся наша группа человек в шестьдесят громко и весело захохотала. Я задохнулся от гнева, обиды, несправедливости и случайно обернулся в сторону итальянского вагона. Во всех его окнах торчали головы итальянцев, которые так же весело хохотали, да ещё показывали на меня пальцами. И тут я почувствовал, что у меня земля плывёт под ногами, а откуда-то, из каких-то неведомых мне глубин вырастает, точно атомный гриб, столб дикой, неконтролируемой ярости.
Я швырнул миску со щами, и меня, что называется, «понесло»: я визжал и катался по земле, изрыгая проклятья коммунистам, гэбистам и стукачам, кричал, как я их всех ненавижу, как ненавижу эту подлую рабскую страну. Господи! Чего только я им не накричал! Меня бросились успокаивать, кто-то пытался закрыть мне рот, но истерика от этого только нарастала, и я уже с величайшим наслаждением и даже некоторым облегчением успел выкрикнуть им всё, что к тому времени накопилось у меня на душе. Наконец, я успокоился, мне освободили какую-то скамейку, но я заявил, что с этого дня я буду обедать только с итальянцами. Зашёл в вагон-ресторан, заказал роскошный обед и этим подписал себе приговор на пожизненное отлучение от совдеповской кормушки. Но зато впервые почувствовал себя свободным человеком.
Когда я вернулся после съёмок «к себе домой», из комнаты пропала дорогая швейная машинка (стоила рублей 250!). Всё это время, слава Богу, Серёжа дома не появлялся.
К этому времени опять возобновились репетиции в «Современнике», и мы с новой силой (а я с невероятной надеждой) взялись за подготовку к показу. До сих пор с благодарностью вспоминаю то внимание, какое оказывали мне мои партнёры Алла Покровская и Геннадий Фролов.
Наконец всё было готово, и я приехал на «смотрины» – они были устроены в каком-то нелепом то ли коридоре, то ли зале, без сцены, без нормального света. На стульях, покуривая и болтая друг с другом, сидели актёры, причём половина из них демонстративно сидела либо боком, либо спиной к «сцене». Мы попытались переждать шум, но кто-то из зала крикнул: «Ну давай, начинай, у нас и так времени мало!»
У меня, к сожалению, не хватило ни ума, чтобы почувствовать подвох, ни чувства собственного достоинства, чтобы отказаться от показа, не говоря уже о каком-либо опыте существования в театре – этой «банке с пауками», – и мы начали сцену. Первую половину я, естественно, провалил, а потом вдруг почувствовал такую ярость и гнев, которые полностью соответствовали характеру моего героя, что вторую часть явно «перебрал», и показ, конечно же, получился неровный. Директором театра был Олег Табаков, и он сказал мне буквально такие слова: «Понимаешь, старик, ты не нашей школы – давай я устрою тебя на четвёртый курс в наше училище, и уж оттуда мы тебя возьмём. Хотя – я говорил о тебе Толе Эфросу, и он очень заинтересовался. Так что позвони ему!»
И Табаков дал мне телефон Эфроса. В «Современнике» тогда работал мой товарищ Боря Ардов, и он рассказал мне, как Табаков уговаривал всех актёров, чтобы они меня «опустили». Уже в 1970 году, когда мы с Табаковым оказались в Болгарии и нас пригласили выступить в Софийском театральном институте, Олег Павлович вдруг в самом конце выступления сказал всему залу: «А вообще, вы должны зубами драться за своё место в театре. Вот когда-то давно Лев, – тут последовало его неподражаемое хихиканье, – хотел поступить к нам в театр, но я сделал всё возможное, – снова хихиканье, – чтоб он к нам не попал! Лев не даст соврать!» Я, конечно, не дал. Только до сих пор не могу понять, зачем ему надо было так демонстративно обнажать свой цинизм.
Зато через неделю я оказался в очень неплохом театре, да ещё попал в команду Эфроса. Когда-то, ещё на первом курсе, наш мастер Татьяна Григорьевна Сойникова нам сказала: «Вы особенно не обольщайтесь по поводу театра. Настоящий театр погиб. Правда, есть в Москве один мальчик, который ещё может что-то сделать. Его зовут Толя Эфрос».
Вот коротенький отрывок из письма маме, написанный сразу после моего приезда из Полтавы, где проходили съёмки, но до возвращения Чудакова из Подмосковья: «Театр меня очень хорошо принял, и я попал в группу Эфроса. Скоро начнутся репетиции «Ромео и Джульетты», я, возможно, буду репетировать Ромео или ещё кого-нибудь, начнём заниматься акробатикой, фехтованием, – вот тогда я буду чувствовать себя отлично. Хотя и сейчас у меня настроение неплохое. Буду жить на 80 рублей в месяц (зато потом будет больше). Ем много, курить стал меньше. Почти не пью. Да! Скорее шли (я говорю Ирине) одеяло, простыни и прочее – на днях приезжает Чудаков и всё у меня отбирает. И ещё! Объясни маме, что Чудаков неплохой парень, и что мне нечего его опасаться, что скорее ему надо бояться меня. Ведь я собираюсь жить у него и в дальнейшем…».
Когда Сергей приехал, то даже не заметил пропажи швейной машинки, потому что она всегда стояла на подоконнике за шторой, которую он никогда не открывал. У меня, к несчастью, не хватило ни смелости, ни благородства рассказать Серёже о хвостенковском воровстве, и когда года через полтора-два Чудаков вдруг спросил: «Шери! А ты не знаешь, что случилось со швейной машинкой?» – я ответил совершенно искренне: «Клянусь тебе всеми святыми – Я её не брал!» И он успокоился. А ещё года через два в Ленинграде на Невском я вдруг увидел Лёшу Хвостенко с какой-то девицей и, прижав его к стенке Дворца искусства, высказал ему в самых ярких выражениях всё, что о нём думал. Он оправдывался – говорил, что он в этой комнате не жил и что машинку украли его приятели-наркоманы.
И снова Осетинский: «Перед входом во ВГИК собираю толпу слушателей (в ней и моя будущая жена, тощая провинциальная уродка – попигмалионил полгода – сделал красавицей!) Говорю два часа. Общий восторг. Познакомился тут же с Марленом Хуциевым. «Напишешь мне современную «Войну и мир»?» – Я качаю головой: «Я, конечно, себя ценю, но «Войну и мир» – без меня! Господи! Если б я знал, что речь идёт о будущей «Заставе Ильича» – умер бы со смеха!» (стр. 12)
А вот отрывок из моего письма маме от 29 октября 1963 г.
«У меня сейчас дела блестящи, а вот денег-то и нет, и в ближайшее время до постановочных не будет. Сегодня с утра у меня был первый съёмочный день у Хуциева в «Заставе Ильича». Ещё один «антисоветский фильм»! Будет отличная финальная сцена, о которой знает весь мир, – Никита Сергеевич говорил о ней на пленуме. Так что на мне лежит ответственность аж перед самим премьером! Но сцена небольшая, компактная, так что сниматься я буду не больше недели, а у меня ставка всего-ничего 13,50 в съёмочный день. Дня через два-три я буду переезжать от Чудакова. Снимаю комнату за 30 рублей. Хозяйка просит заплатить вперёд».
С хозяйкой моей ничего не получилось – она на четвёртый или пятый день после моих еженощных бдений с друзьями и подругами вернула мне все деньги и выгнала взашей. Пришлось возвращаться к Чудакову.
IV
Именно в этот раз я впервые увидел его мать. Её, оказывается, время от времени выпускали из психиатрической больницы домой.
Это была абсолютно больная, маленькая, сухонькая женщина, очень скромно одетая во что-то чёрно-серое, – она часами стояла посредине комнаты рядом со столом, даже не облокачиваясь на него, и курила одну сигарету за другой, глядя куда-то вглубь себя, не сдвигаясь с места и не меняя позы. Бог знает, о чём она думала, что вспоминала и что там мерещилось ей в её маленькой, больной головке. Она очень боялась сына, а тот обращался с ней, как с вещью – просто приподнимал её и переставлял, как вешалку, при этом беззлобно, но очень смешно шутил. Иногда, правда, она вызывала в нём приступы ярости, и он вдруг шипел-кричал на неё: «Быстро на кухню! Марш на кухню, я сказал!» И она поспешно семенила по коридору.
К моему ужасу, через несколько дней весь её страх перед сыном вдруг обернулся лютой ненавистью ко мне – я иногда ловил её «испепеляющие» взгляды в мою сторону, а однажды ночью мне приснился какой-то кошмар. И когда я проснулся, первое, что я увидел, было её безумное лицо в тридцати-сорока сантиметрах прямо надо мной! Она глядела не в глаза мне, а чуть выше – в середину лба и точно сверлила в нём дыру. Медленно подносила сигарету к своему старческому рту и так же медленно после затяжки опускала руку. Я, честно говоря, просто не знал, что делать. Когда первый момент ужаса прошёл, я стал ворочаться в надежде, что она очнётся от своего параноического ступора, но это оказалось бесполезным. Прикрикнуть на неё или послать на кухню в манере Чудакова я никак не мог, и всё закончилось тем, что я закрылся от неё с головой одеялом и как-то незаметно уснул. И только потом я сообразил, что ей ничего не стоило окончательно увидеть во мне всё средоточие зла и несчастий её жизни, взять на кухне какой-нибудь тяжёлый предмет – молоток или топорик и жахнуть по тому самому ненавистному месту, куда она хотела проникнуть своим упорным взглядом. У неё была какая-то тяжёлая форма паранойи.
Жили мы втроём недели две, но тут, к моему счастью, мне «нашли» инженера ЖЭКа, который «разрешил» отремонтировать нежилой подвал на улице Чернышевского и жить там какое-то неопределённое время. Это был небольшой, крепенький кирпичный домик девятнадцатого столетия, в подвалах которого когда-то находилась кузница. Лет двадцать пять назад этот дом снесли вместе с соседними домами советской постройки, и на их месте теперь стоит кинотеатр. Подвал был сырой, но тёплый, там не было пола, и я целый ноябрь возился с ремонтом – где-то находил доски, за бутылки договаривался с работягами, и они кое-как сделали мне пол. Мы с Динарой наклеили обои, откуда-то у меня появилась огромная шкура белого медведя, которая потом так же таинственно исчезла. Как-то меня навестили мои друзья-грузины, и чудный, славный и талантливый архитектор Важа Орбеладзе сделал замечательный рисунок моего любимого подвала.
Этот год был, пожалуй, самым счастливым годом моей молодости – я работал в Центральном детском театре, репетировал ночами с Эфросом и его командой «Ромео и Джульетту», играл в его спектакле «В поисках радости» и уже стал обрастать своими поклонниками – «сырами» и «сырихами» [3]; одновременно репетировал роль Тиля Уленшпигеля в бездарной пьесе у бездарного режиссёра Колесаева, и по всему по этому ноябрь и декабрь проскочили мгновенно.
С Ерёминым и Виноградовым мы уже давно были друзьями, хотя виделись редко, я ещё чаще стал бывать в «Национале», и у меня там появились замечательные друзья – Роман Каплан, Анатолий Брусиловский, Сергей Богословский; мы стали приятелями с Осетинским – он бывал у Чудакова, да и мы с Чудаковым бывали у него дома по каким-то случаям. Я стал в свободные часы между репетициями и спектаклями ходить в театральную библиотеку – она находилась совсем рядом, и запоем читал всё подряд, учил одновременно итальянский и английский языки, и, хотя к концу съёмок я уже мог кое-как объясняться по-итальянски, английский пошёл у меня гораздо быстрее и успешнее. Тут мне помогли две пластинки Фрэнка Синатры, в которого я влюбился с первой же песни. Словом, всё было в самом центре, где все друг друга знали, всё было сконцентрировано, плотно, сжато и бесконечно ново и интересно! У меня чудом сохранилась тетрадь, в которой вместе с рисунком моего подвала и уроками итальянского языка есть несколько дневниковых записей.
«10. 01. 64 г. Опять эта вечная бессонница! В башку лезут… Господи, чего только не лезет в бессонную голову! Ночь, темно, я лежу на спине, думаю как всегда о том, что было, что будет, и, главное, о том, что должно быть, и улыбаюсь. Мне очень нравится бессонница – я к ней привык. А времени уже половина пятого. Завтра, т. е. сегодня, в 10 надо быть в театре, а не спать мне ещё часа полтора, не меньше – это уж я знаю точно. Лихорадочно воображаю себе ближайшее будущее – две премьеры в кино, репетиции Тиля, мечтаю о настоящей работе с Эфросом, вспоминаю С., и всё время одно – работать, не жалея себя, но ради Бога, что-нибудь настоящее, тонкое, истинное. А иногда думаю о смерти. Это смешно, но факт. Вчера, тоже во время бессонницы, думал о том, как быстро может износиться организм от той бездарной жизни, какую я вынужден вести. Думаю о славе, успехе, признании и с раздражением тут же отбрасываю в сторону – не то, всё не то.
Разговариваю сам с собой, твержу себе опять и опять – настоящее, истинное… Надо добиться такой организации своего тела и духа, чтобы всё время слышать и чувствовать предназначение, чтобы изнаслаждаться, изболеться, исстрадаться в своей маленькой жизни ещё до болезней, до смерти, и только тогда принять смерть с той же радостью, с которой сейчас я воспринимаю свою неустроенную жизнь. Одна из моих самых прекраснейших радостей – утром выходить из подвала и дышать воздухом – иду, как на пружинах, великолепно чувствую своё тело, пою, как негр, гимны всем своим мышцам и наполняюсь дичайшим восторгом жизни!»
А бессонницы были страшные. Иногда ночью часа в три-четыре я выходил из своего подвала абсолютно голый и стоял минут пять на двадцатиградусном морозе, чтобы, замёрзнув, постараться уснуть в сыром и уютном тепле. Иногда это удавалось.
И ещё два отрывка из подвального дневника:
1) «4. 02. 64 г. Ох, что-то скверно – хоть в петлю лезь. До сих пор не научился находить причины депрессий и отчаяния. Мой единственный способ очищения – работа – как всегда, правильный, но до чего я устал работать «по необходимости», чтобы снова обрести «нормальность»! Надоело! Всё надоело! Больше всего – нищета, поиски жратвы, невозможность полнейшей отдачи из-за беспросветной бездарности и фальши окружающего. Александр Блок стенает по поводу «черноты», «ночного периода» перехода от одной золотой эпохи к другой! Это начало века он называет «чёрным»? Жалуется на реакцию!!! Господи! А что же нам остаётся?! Если ложь возвели на пьедестал, сделали государственным идолом и каждую секунду, каждую минуту, каждый момент приносят этому гнусному истукану – собственному отражению – жалкие, ни к чему уже не способные, насквозь пропитанные его духом жертвы…».