– Иоганнес, – начал тайный советник, – Иоганнес, ты, по кротости своей, не рассердишься на меня, если я затрону в твоей душе струну, прикосновение к которой, быть может, причиняет тебе боль. Ты всегда говоришь о дядях, о тетках и никогда не упоминаешь об отце и матери.
– О, мой друг, – возразил Крейслер (чувствовалось, что он глубоко взволнован). – О, мой друг, как раз нынче я вспомнил. Но нет, ни слова более о воспоминаниях, о мечтах: ничего о том мгновении, которое пробудило сегодня всю перечувствованную, но так и не понятую боль моей ранней отроческой поры, но покой сошел потом в мою душу – покой, напоминающий ту пророческую лесную тишину, когда гроза и буря уже пронеслись, уже миновали! Да, маэстро, вы правы, я стоял под яблоней, внемля пророческому голосу уплывающего грома. – А ты, о мой тайный советник, сможешь яснее представить то бесчувственное, тягостное отупение, в котором я пребывал, должно быть, несколько лет подряд, после того как утратил тетю Фюсхен, ежели я признаюсь тебе, что кончина моей матери, происшедшая вскоре после описанных мною событий, не произвела на меня особенного впечатления, не потрясла меня. Ну, о том, почему мой отец отдал меня на воспитание брату моей матери – или, пожалуй, вынужден был отдать, я ничего тебе не скажу, – впрочем, все это донельзя похоже на зачитанные до дыр романы из семейной жизни или на иффландовские комедии о всякого рода семейных дрязгах! Достаточно сказать, что если все мои отроческие годы, да и почти вся юность моя прошли в безутешном однообразии, то это следует приписать именно тому обстоятельству, что я, подрастая, был лишен родительской опеки. Самый никудышный отец, я полагаю, все же много лучше, чем самый превосходный воспитатель, и мороз подирает по коже, когда я вижу, как родители с холодным равнодушием удаляют своих детей от себя и отдают во всякого рода воспитательные заведения, где их, бедных, кроят согласно определенной мерке, нисколько не учитывая при этом их индивидуальности, а ведь именно их родителям она должна быть вполне ясна, как никому другому. Ну а что касается воспитания как такового, то едва ли кто на свете удивится тому, что я остался невоспитанным, ибо мой дядюшка отнюдь не воспитывал меня, а попросту отдал меня на произвол учителей, которые приходили на дом, ибо я не посещал школы и не водился с моими сверстниками, дабы ничем не нарушить спокойствия, царившего под кровом уединенного дома, где обитал мой дядя-холостяк со своим престарелым меланхолическим лакеем. Я вспоминаю только три различных случая, когда мой почти до тупоумия равнодушный дядюшка предпринял некое лаконичное воспитательное действие, влепив мне пощечину. Таким образом, за все мои отроческие лета я в общей сложности получил всего лишь три оплеухи. Я мог бы тебе, мой тайный советник, раз уж я нынче в таком болтливом настроении, изложить историю этих трех пощечин в виде некоего романтического триптиха, но я, пожалуй, извлеку из них лишь среднюю оплеуху, ибо знаю, что ни на что другое ты так не падок, как на историю моих музыкальных занятий, и тебе будет небезразлично узнать, как я впервые в жизни занялся сочинением музыки. У дядюшки моего была довольно большая библиотека, в которой мне было дозволено рыться сколько моей душе угодно; там-то мне в руки и попала «Исповедь» Руссо в немецком переводе. Я залпом прочел эту книгу, написанную отнюдь не для двенадцатилетнего мальчишки; книга эта, конечно же, могла заронить в мою душу семена многих грядущих зол. Впрочем, только один-единственный момент из всех описанных там, порою весьма сомнительных и рискованных, происшествий настолько завладел моей душой, что я, занятый им, забыл обо всем прочем. А именно: будто электрический удар поразила меня история о том, как отрок Руссо, побуждаемый мощным духом музыки, проснувшимся в его груди, во всем же прочем – без малейших познаний по части гармонии, контрапункта и всех прочих необходимых сведений и навыков, – решил сочинить оперу и как он опускает занавеси на окнах, как бросается в постель, чтобы всецело предаться вдохновенной силе своего воображения, и как его творение возникает в нем, подобно волшебной мечте или сновидению. Днем и ночью меня не оставляла мысль об этом мгновении, в которое, как мне казалось, на мальчика Руссо снизошло высшее блаженство! Порою мне уже чудилось, что и сам я тоже стал сопричастен этому блаженству, стало быть, лишь от моего собственного твердого решения зависело, воспарю ли я в этот рай, ибо ведь Дух Музыки несомненно столь же мощно окрыляет меня, как окрылял он некогда незабвенного автора «Исповеди».
Одним словом, я решил попытаться подражать тому, кого я взял в пример. Итак, когда в один ненастный осенний вечер мой дядюшка, вопреки своему обыкновению, ушел из дому, я тотчас же опустил занавеси и бросился на дядюшкину постель, чтобы, как Руссо, душою своей восприять нисходящую свыше оперу. Исходные условия были, казалось, совершенно благоприятны, но, как я ни пытался привлечь к себе творческий дух, он упорно и своенравно не желал нисходить на меня. В ушах моих вместо всех несравненных мелодий, вместо всех музыкальных идей, которые должны были озарить меня, звучала одна только старая-престарая и довольно убогая песенка. Плаксивый текст этого шедевра начинался следующим образом: «Любил я лишь Исмену, Исмена лишь меня!» – и песенка эта никак не желала от меня отвязаться, хотя я и всячески отбивался от нее. – «Теперь пусть прозвучит возвышенный хор жрецов: „С высот заоблачных Олимпа“», – воскликнул я, но «Любил я лишь Исмену» продолжало жужжать как ни в чем не бывало, и все это длилось непрестанно, пока я напоследок не заснул самым крепким сном. Меня разбудили громкие голоса, нестерпимое зловоние, которое било в нос, а в груди у меня спирало дыхание. Вся комната была полна густого дыма, и в клубах его стоял дядюшка; он швырнул на пол и стал топтать остатки пылающей гардины, которой был прикрыт платяной шкаф, крича при этом: «Воды сюда, воды, воды!» – пока старик-слуга не натаскал воды в достаточном количестве и не вылил ее на пол, после чего огонь погас. Дым медленно уползал в окно.
«Где этот несчастный?» – вопросил дядюшка, топчась в комнате со свечой в руках.
Я прекрасно знал, кого именно он имеет в виду, но оставался в постели: я лежал тихо, как мышь, пока дядя не подошел к своему ложу и не заставил меня спуститься на пол, гневно воскликнув: «А не угодно ли вам будет немедленно выбраться отсюда? Этот злодей сожжет дотла весь мой дом!» – продолжал дядюшка. Отвечая на вопросы, последовавшие затем, я преспокойно заявил, что хотел поступить точно так же, как мальчик Руссо, если верить содержанию его «Исповеди», – сочинить в постели целую opera seria[29] – и что я знать не знаю и ведать не ведаю, отчего, собственно, возник пожар. «Руссо? Сочинить? Opera seria… Ах, каналья!» – так заикался дядюшка в гневе и залепил мне здоровенную оплеуху, которую я заприходовал как вторую в отрочестве своем, так что я, окаменев от ужаса, застыл, как бы лишившись дара речи, и в этот миг мне, как отзвук оплеухи, послышалось совершенно явственно: «Любил я лишь Исмену» etc. etc…. С этого мгновения я начал испытывать живейшее отвращение как к этой песенке, так и к восторгам музыкального сочинительства.
– Да, но как же возник пожар? – спросил тайный советник.
– Еще и нынче, – ответил Крейслер, – еще и в это мгновение я никак не могу постичь, из-за какой, собственно, случайности загорелась гардина, причем погиб прекрасный шлафрок моего дядюшки, а также три или четыре великолепно завитых тупея, которыми дядюшка как бы отдельными париковыми фрагментами уснащал свою величественную прическу. Мне всегда казалось также, что я получил пощечину не из-за пожара, в котором вовсе не был повинен, но только лишь за то, что занялся сочинением музыки. Это было странно, потому что дядюшка усиленно заставлял меня музицировать, несмотря на то что учитель, введенный в заблуждение временной неохотой, которую я тогда проявлял, считал меня совершенно бездарным по этой части. Ко всему тому, что я ревностно изучал или не учил вовсе, мой дядюшка относился с полнейшим равнодушием: это его нисколько не занимало. Так как он иногда выражал живейшее неудовольствие тем, что меня так трудно приохотить к музыкальным занятиям, можно было бы подумать, что он чрезвычайно возрадовался, когда несколько лет спустя Дух Музыки проявился во мне с такой силой, что заглушил все прочие мои дарования. Однако же ничего подобного не произошло. Дядюшка только чуточку посмеивался, заметив, что я вскоре стал играть на нескольких инструментах с известной виртуозностью, да и, более того, стал сочинять кое-какие маленькие пьески, к вящему удовольствию своих наставников и других знатоков. Да-да, он лишь слегка улыбался, когда ему восхваляли меня до небес, он лишь замечал с хитроватой усмешкой: «Да, племянник мой – форменный сумасброд!»
– Но все-таки, – заговорил тайный советник, – но все-таки мне совершенно непонятно, почему твой дядюшка не дал воли твоему стремлению, а, напротив, заставил тебя избрать себе другое поприще. Ибо, насколько я знаю, ты капельмейстерствуешь с не слишком давних пор.
– И также не слишком далеко зашел в этом занятии! – смеясь воскликнул маэстро Абрагам и, отбросив на стену силуэт маленького человечка странного телосложения, продолжал: – Однако же теперь следует вступиться за добропорядочного дядюшку, которого некий нечестивый племянничек называл дядюшкой Огорченцием, потому что его звали Оттфрид Венцель: да-да, теперь я должен вступиться за него и уверить весь белый свет, что если капельмейстер Иоганнес Крейслер вбил себе в голову сделаться советником посольства и самоотверженно заняться вещами, глубоко противными его внутренней природе, то никто не повинен в этом меньше, чем помянутый дядюшка Огорченций.
– О, ни слова более, – сказал Крейслер, – о, ни слова об этом, маэстро, и снимите скорее моего дядюшку со стены, ибо если он и впрямь выглядит достаточно смехотворно, то мне не хотелось бы именно сегодня смеяться над стариком, который уже давно покоится в могиле.
– Вы нынче в чрезвычайно чувствительном настроении, – возразил маэстро, но Крейслер не обратил внимания на его слова, а сказал, обращаясь к маленькому тайному советнику:
– Ты еще пожалеешь, что заставил меня разболтаться, ибо тебе, по-видимому ожидающему чего-то экстраординарного, я могу поведать лишь то, что бывает в жизни тысячи раз, самое обычное, и не более того!
Так вот и вышло, что не по воспитательному принуждению, не по особенному упрямству судьбы, нет, обычнейшим ходом вещей я был поставлен в такое положение, что невольно угодил туда, куда вовсе не хотел попасть. Не замечал ли ты, что в каждом семействе бывает обычно этакий кумир, который из-за особой гениальности или же просто благодаря особо благоприятному стечению обстоятельств возносится на известную высоту и, как герой или полубог, стоит в центре круга, а милые родичи смиренно взирают на него снизу вверх – на героя, чей повелительный голос, чьи решительные речи выслушиваются без возражений, чьи приказы и решения окончательны и обжалованию не подлежат? Так именно и обстояло дело с младшим братом моего дядюшки, который выпорхнул из музыкального семейного гнездышка и стал в столице тайным советником посольства, довольно значительной персоной в ближайшем окружении князя. Его карьера, история его непрестанного возвышения привели всю мою родню в изумление и восторг, и чувства эти нисколько не ослабели от времени. Имя советника посольства упоминалось с торжественной серьезностью, и когда кто-либо произносил: «Тайный советник посольства написал то-то и то-то» или «Тайный советник посольства сказал так-то и так-то», то все внимали этим словам в немом благоговении. Из-за этого уже с самого раннего моего детства я привык к тому, чтобы считать дядю, обитающего в столице, кумиром, который достиг высшей цели всех человеческих стремлений, и, конечно же, я должен был находить естественным, что мне ничего другого не остается, кроме как пойти по его стопам. Портрет моего знатного родственника висел в парадной комнате, и у меня не было большего желания, чем ходить одетым и причесанным так, как дядя на картине. Воспитатель мой узнал и исполнил это мое желание, и, должно быть, я, десятилетний мальчуган, премило выглядел в завитом тупее, устремленном в небеса, с маленьким, совершенно круглым кошельком для волос и во фраке светло-зеленого цвета – с узеньким серебряным шитьем; в шелковых чулках, при маленькой шпаге. Это ребяческое желание делалось тем глубже, чем старше я становился, и для того, чтобы приохотить меня к зубрежке скучнейших наук, достаточно было сказать мне, что изучение их настоятельно необходимо для того, чтобы я, подобно дяде, мог когда-нибудь стать советником посольства. То, что искусство, которым была полна моя душа, вправе стать моим единственным устремлением, единственной подлинной целью моей жизни, – тем менее приходило мне в голову, что я привык слушать, как о музыке, живописи, поэзии говорили, что это, мол, весьма приятные вещи, служащие для нашего развлечения и увеселения, но не более. Быстрота, с которой я, ни разу не встретив ни единого препятствия благодаря приобретенным мною познаниям и дядиной поддержке, делал карьеру в столице на том поприще, которое я в известной мере избрал сам себе, не оставила мне ни единого лишнего мгновения, чтобы осмотреться, чтобы увидеть и осознать, что избранный мною путь заводит меня совсем не туда, куда мне хотелось попасть.
Цель была достигнута, обратиться вспять не было уже никакой возможности, когда в один нежданный момент искусство, которому я изменил, стало мне мстить, когда мысль о том, что я напрасно потратил свою жизнь, наполнила меня безутешной болью, когда я увидел, что на мне оковы, казавшиеся мне несокрушимыми.
– Какое счастье, – воскликнул тайный советник, – какое счастье; так, значит, катастрофа, вызволившая тебя из этих оков, принесла тебе исцеление?
– Не говори так, – возразил Крейслер, – освобождение пришло слишком поздно. Я похож на того узника, который так отвык от мирского шума, суматохи и дневного света, что, когда наконец пробил час освобождения, будучи не в силах вкушать златые плоды вольности, вновь пожелал вернуться в свою темницу.
– Ну это, – сказал маэстро Абрагам, – лишь одна из ваших сумасбродных идей, которыми вы терзаете себя и других! Идите, идите! – судьба всегда благоприятствовала вам, но то, что вы никогда не можете оставаться в привычной колее, то, что вы вечно скачете то вправо, то влево, то вовсе сбиваетесь с пути, – в этом вам некого винить, кроме себя самого. Впрочем, вы правы в том, что в ваши отроческие годы звезда ваша была к вам особенно благосклонна и…
Раздел второй
Жизненный опыт юноши. И я рожден в Аркадии счастливой
(Мурр пр.)…Было бы весьма нелепо и в то же время совершенно замечательно, – сказал в один прекрасный день мой маэстро, обращаясь к себе самому, – если бы тот добрячок-серячок из-под печки и впрямь обладал бы всеми теми свойствами, которые ему приписывает мой любезный профессор! – Гм! Я полагаю, он мог бы озолотить меня куда лучше, чем даже незримая девушка. Я запер бы его в клетку и заставил бы показывать штуки всему свету, а люди охотно и щедро платили бы мне за это. Ученый и высокообразованный кот – это нечто куда более занятное, чем развившийся не по годам малыш, которому вбивают в голову всяческие грамматические премудрости. Помимо всего прочего, я сэкономил бы на писце! – Итак, следует получше присматривать за этим шустрым малым.
Услышав коварные слова моего маэстро, я вспомнил предостережение моей незабвенной матушки Мины и, стараясь никоим образом не выдать, что я понял, о чем говорит маэстро, твердо решил в дальнейшем тщательно скрывать свою образованность. Посему с этих пор я стал читать и писать только по ночам и, кстати сказать, возблагодарил доброту и благосклонность Провидения, давшего моему презираемому племени многие преимущества перед двуногими, которые, бог знает почему, называют себя царями природы. Смело могу заверить, что в часы своих ученых бдений я ничем не обязан ни мастерам, льющим свечи, ни фабрикантам светильного масла, ибо фосфор моих глаз ярко светит в самые мрачные ночи! Несомненно также, что мои произведения не заслуживают того упрека, который был сделан некоему античному автору, а именно что продукты его разума попахивают ламповым маслом.
Но, глубоко убежденный в величайших преимуществах, какими меня наделила природа, я должен, однако, признать, что на этом свете решительно все несовершенно, а все мы во многом сами себя закабалили. О склонностях нашего грешного тела, которые врачи именуют противоестественными, невзирая на то что они мне кажутся, напротив, более чем натуральными, я совсем не хочу говорить, а скажу только, что в психике нашей взаимозависимости с телом проявляются более чем ясно. Все согласны с тем, что наш полет нередко сдерживают те свинцовые грузила, о которых мы и сами не ведаем, что они собой представляют, откуда они взялись и кто их нам привесил?!
Но лучше и правильнее, пожалуй, будет, если я замечу, что все зло происходит от дурного примера и что слабости нашей природы происходят только лишь от того, что мы вынуждены следовать дурному примеру. Я убежден также, что род человеческий, собственно говоря, именно к тому и предназначен, чтобы подавать дурной пример.
Разве ты, о милый юноша-кот, перечитывающий эти строки, в жизни своей не попадал в положение, которое, необъяснимое тебе самому, везде и всюду превращало тебя в мишень для горчайших упреков, и, быть может, даже приходилось тебе при этом терпеливо сносить неучтивость твоих сотоварищей-коллег, которые иногда покусывали тебя – и пребольно к тому же! Ты делался ленив, драчлив, малопристоен, прожорлив, ты ни в чем не находил удовольствия, ты оказывался там, где тебе не следовало быть, становился всем в тягость, короче говоря, ты делался совершенно невыносимым малым! – Утешься, о кот! Не в твоей собственной глубокой душе таятся корни сего ужасного периода твоей жизни. О нет, это была дань, которую ты платил управляющему нами принципу, тем самым, что и ты следовал дурному примеру людей, а ведь именно они и ввели в жизнь это вот преходящее состояние. Утешься, о котик! Ведь и у меня самого дела обстояли нисколько не лучше!
В самый разгар моих полуночных трудов на меня вдруг нападала некая удивительная апатия, словно бы я пресытился какими-то неудобоваримыми яствами. Я свертывался в клубочек и засыпал на той самой книге, которую только что перелистывал, на том самом манускрипте, который я писал. Эта леность возрастала все более и более, так что в конце концов я больше не мог писать, читать, бегать, прыгать, больше не мог развлекаться и обмениваться мнениями со своими коллегами в погребе и на крыше. Вместо всего этого я ощущал непреодолимое стремление делать все то, что моему маэстро и его друзьям никак не могло быть приятно, очень докучая им своим поведением. Что касается моего маэстро, то долгое время он ограничивался лишь тем, что гнал меня, когда я избирал своим ложем именно те места, где он меня заведомо не желал терпеть, пока он в конце концов не оказывался вынужденным устроить мне маленькую нахлобучку. А именно – я неоднократно вспрыгивал на письменный стол моего маэстро и так долго махал хвостом туда и сюда, покамест кончик оного не попадал в большую чернильницу, после чего я кончиком хвоста начинал на полу и на канапе создавать замечательные живописные творения. Это приводило моего маэстро, у которого, видимо, не было ни малейшего пристрастия к этому жанру живописного искусства, в ярость. Я убегал во двор, но там мне приходилось, пожалуй, еще хуже. Громадный кот необычайно почтенной наружности давно уже выражал неудовольствие моим поведением, и теперь, когда я, впрочем весьма неловко, попытался стащить у него прямо из-под носа лакомый кусок, который вышеуказанный кот как раз намеревался слопать, он мне без дальнейших околичностей закатил такие пощечины с обеих сторон, что я оказался совершенно оглушен и из моих ушей хлынула кровь.
Если я не ошибаюсь, сей достопочтенный господин приходился мне дядюшкой, ибо черты Мининой физиономии проглядывали и в его внешности, а фамильное сходство усов – его и Мины – невозможно было отрицать… Короче говоря, я повторяю, что я в ту пору чуть было не превзошел себя по части всяческих шалостей, так что мой маэстро сказал: «Я прямо-таки не знаю, Мурр, что с тобой творится; вероятнее всего, что ты теперь вступил в отроческий возраст и посему озорничаешь, как малолетний правонарушитель!»
Маэстро был прав, это была моя роковая пора дерзновенности, которую я должен был во что бы то ни стало преодолеть, следуя дурному примеру людей, которые, как уже сказано, ввели в жизнь это ужасное состояние, обусловленное якобы некими заповедными глубинами их природы. Этот период они называют отроческим или годами озорства, хотя, вообще говоря, некоторые до гробовой доски не выходят из этого состояния; что же касается до нас, котов, то у нас может идти речь всего лишь о недолгих неделях озорства, и я, со своей стороны, вышел из этого положения раз и навсегда сильнейшим рывком, который мог стоить мне лапы или нескольких ребер. Собственно говоря, я выскочил из недель озорства самым стремительным образом.
Я должен рассказать о том, как это случилось.
Во дворе дома, где была квартира моего маэстро, стояла некая махина на четырех колесах с чрезвычайно богатой обивкой внутри: это была, как я впоследствии узнал, английская коляска. Естественно, что мне, в моем тогдашнем состоянии, мгновенно пришла охота вскарабкаться на эту самую махину и забраться затем глубже, в самое ее нутро. Я нашел подушки, находящиеся там, настолько приятными, настолько влекущими и притягательными, что с этих самых пор большую часть своего времени проводил, подремывая, в упоительно-мягких недрах сего экипажа.
Сильный толчок, за которым последовал какой-то треск, дребезжание и дикий шум, разбудил меня в тот самый миг, когда перед моим умственным взором проплывали сладостные видения: мне мерещилось жаркое из зайца и тому подобное.
Кто опишет мой внезапный ужас, когда я уразумел, что вся машина с оглушающим уши грохотом покатилась куда-то, увлекая с собой и меня, катающегося по стеганым подушкам. Все возрастающий и возрастающий страх превратился в отчаяние, я решился на отчаяннейший прыжок – наружу – из недр этой махины; я слышал издевательский хохот адских демонов, я слышал их варварские голоса: «Кошка… кошка, у-лю-лю!» Голоса эти пронзительно визжали, а я, безумный, понесся напрямик. Камни летели мне вслед, пока я наконец не попал в какое-то темное сводчатое помещение, где и свалился без чувств.
Наконец я услышал, как кто-то расхаживает взад-вперед над самой моей головой, и заключил по звуку шагов, ибо мне, пожалуй, уже некогда приходилось слышать нечто подобное, что я, по-видимому, нахожусь под лестницей. Именно так оно и было!
Когда же наконец я выкарабкался оттуда, о небо! – тогда передо мной протянулись во все стороны необозримые улицы, великое множество людей, как на грех решительно мне незнакомых, шло мимо меня. Если еще прибавить к этому, что оглушительно громыхали экипажи, громко лаяли собаки и, более того, что в конце концов целая орава людей, сверкая оружием на солнце, заняла улицу во всю ширь, так что на ней стало совсем тесно, а почти рядом со мной совершенно внезапно и пугающе кто-то стал бить в большой барабан, так что я невольно подпрыгнул на три аршина вверх, о да, разумеется же, грудь моя исполнилась глубочайшим ужасом. Вот тут-то я и заметил, что нахожусь в самом средоточии людской толчеи, в том самом мире, на который я взирал издали, с моей крыши, из прекрасного далека, взирал с тоскою и любопытством, да, и вот теперь посреди этого мира я и застыл, как неискушенный чужеземец.
Из осторожности я прогуливался вдоль улицы, держась поближе к стенам домов, и повстречал в конце концов нескольких моих юных единоплеменников. Я остановился и попытался вступить с ними в беседу, но они ограничились тем, что оглядели меня сверкающими своими глазищами и отправились вприпрыжку дальше. «Легкомысленное юношество, – подумал я о них, – ты не знаешь, кто был тот, кто повстречался тебе на пути! – вот так великие умы проходят по свету, никем не узнанные и никем не замеченные. Но таков уж удел любого мудреца в нашей земной юдоли!» Ну что ж, рассчитывая найти большее участие в людях, я вспрыгнул на заметно выступающий выход из погреба и стал издавать приветливое и, как мне казалось, манящее мяуканье, но до чего же холодно и безучастно, с каким безразличием, едва взглянув на меня, все проходили мимо. Наконец я увидел хорошенького, беленького, кудрявого мальчугана, который глядел на меня дружелюбно и вскорости, пощелкивая пальцами, воскликнул: «Кис-кис!» – «Прекрасная душа, ты понимаешь меня», – подумал я, спрыгнул вниз и приблизился к нему, дружелюбно мурлыкая. Он стал гладить меня, но, когда я уже полагал, что могу всецело предаться приятному чувству наслаждения, зловредный мальчишка так ущипнул меня за хвост, что я взвыл от ужасающей боли. Вот это-то самое, видимо, и обрадовало до чрезвычайности этого юного, но коварного злодея, ибо он громко рассмеялся, крепко схватил меня и попытался повторить свой адский маневр. Тут мною овладела невероятная злость, и, воспламененный чувством мести, я выпустил когти и стал так царапать его руки и лицо, что он, завизжав, отпустил меня. Но в этот миг я услышал крики: «Тирас – Картуш – ату, ату его!» – И с громким тявканьем две собаки понеслись за мною вслед. Я бежал что есть духу, они настигали меня по пятам – нет, спасение было невозможно! – Невзвидев света от ужаса, я влетел в окно цокольного этажа, так что стекла зазвенели и несколько цветочных горшков, стоявших на подоконнике, с грохотом полетели в комнату. Женщина, работавшая за столом, вскочила с криком: «Глядите, что за отвратительная бестия!» – схватила палку и напустилась на меня. Но мои глаза, пылающие гневом, мои выпущенные когти, тот вопль отчаяния, который я испустил, – все это удержало ее от дальнейших действий; таким образом, как говорится в прославленной трагедии, палка, занесенная для удара, застыла в воздухе, и женщина тоже окаменела – явная фурия, несомненная злодейка, но безвольная и в полнейшем изнеможении!