Богдан Сушинский
Чёрный легион
© Сушинский Б. И., 2015
© ООО «Издательство «Вече», 2015
Часть первая
Если бы Иисус Христос явился сегодня, никто не стал бы Его распинать. Его пригласили бы к обеду, выслушали и от души посмеялись.
Т. Карлейль1
Проснулся гауптштурмфюрер[1] СС Отто Скорцени в то мгновение, когда, не удержавшись на воздушной волне, его десантный планер врезался в мрачный утес у самой вершины горы Абруццо.
Высшие Силы словно бы демонстрировали тот исход судьбы, которого во время операции по освобождению Муссолини первому диверсанту рейха удалось избежать только с их помощью.
Как бы предвещая сей астральный сон, Скорцени – смертельно уставший, буквально свалившийся в постель – успел подумать: «А ведь там, в горном массиве Гран Сассо, произошло чудо. Почти до самого начала операции у меня было твердое намерение взлететь первым. Но я почему-то выбрал свой жребий под номером пять. Это была самая настоящая рулетка. Я выбрал пятый – а четыре планера, поднявшиеся в воздух до моего взлета, разбились. Как же все призрачно в этом мире, Господи! Как все случайно и призрачно! Впрочем, случайно ли?..»
Уже «погибая» у вершины Абруццо, за каких-нибудь пятьдесят метров от туристского отеля «Кампо Императоре», в котором около двухсот карабинеров содержали под стражей своего дуче Бенито Муссолини, гауптштурмфюрер сумел крикнуть: «Это неправда! Я достиг этой вершины! Я достиг ее! Я еще вернусь в этот мир! Я еще пройду его от океана до океана!»
«Погибая», но с вещими словами на устах, он и вернулся в действительность, из которой в этот раз его вырвала пока еще не смерть, а всего лишь кратковременное забытье.
Еще окончательно не придя в себя, Скорцени инстинктивно вцепился в рукояти двух пистолетов – одного в расстегнутой кобуре, другого – лежащего на кровати, рядом, у кармана брюк – и лишь тогда открыл глаза и мгновенно осмотрел помещение.
«Отель? Номер? Похоже, номер. Отель «Империал»? Вена? Да ведь это же, черт побери, Вена! «Империал»!»
Восстановив в такой последовательности реальность, в которой он ощутил себя, Скорцени сразу же вспомнил все, что предшествовало его появлению здесь, почти в самом центре австрийской столицы.
«В утес врезался четвертый планер! Четвертый! – напомнил он Высшим Силам. – Но я-то, я-то летел в пятом!»
– Простите, гауптштурмфюрер, – возник на пороге оберштурмфюрер[2] Гольвег, выполнявший в отсутствие Родля обязанности адъютанта и личного телохранителя. – Вы просили разбудить ровно в пять.
– Могли бы и догадаться, что несколько запоздали с этой своей услугой, – пророкотал слегка приглушенным кремниевым басом Скорцени.
Он лежал в полном обмундировании на застеленной белоснежной простыней постели, упершись каблуками сапог в довольно низкую спинку.
– Не сомневался, что проснетесь ровно через час. Но долг есть долг, – слегка стушевался русоволосый верзила, которого в Югославии очень часто принимали то за македонца, то за словенца.
– Вот именно, оберштурмфюрер: долг! – Скорцени поднялся, и Гольвег снова, уже в который раз, отметил про себя, что уродливые шрамы, исполосовавшие всю левую щеку и подбородок, лишь дополняют образ этого могучего человека – огромного роста, с непомерно широкими мужественно обвисающими плечами и тем не менее гармоничной атлетической фигурой. Дополняют, а ни в коей мере не разрушают, не уродуют. – Солдатский долг!
Гольвег, как и другие эсэсовцы, которым приходилось близко соприкасаться с Отто, редко видели его мрачным или злым, а еще реже – в гневе и ярости. Другое дело, что само присутствие Скорцени вселяло в окружающих ощущение какого-то суеверного страха перед ним. Страха, но в то же время, в любой опасной ситуации – уверенности. Его холодный пронизывающий взгляд, отрывистая рокочущая речь, в соединении с абсолютной непринужденностью поведения, подкрепленной совершенно очевидной для каждого магически воздействующей физической силой, почти мгновенно взбадривали, заставляя переоценивать свои силы и веру в них.
Этому человеку охотно подчинялись. Он вызывал желание подчиняться. За ним не страшно было идти. За ним хотелось идти. И все же… страх. Гнусный мистический страх, который Гольвег всячески старался если не перебороть, то уж во всяком случае основательно скрыть от других.
– Однако о долге поговорим потом, – продолжил Скорцени. – Как чувствует себя наш друг Муссолини?
– Блаженствует в своем суперлюксе. Балкон остается закрытым. Агент Призрак следит за этим.
– Побаиваетесь, как бы Муссолини не вздумалось озарить венцев мудростью своих речей?
– От него можно ожидать чего угодно.
То, что вырисовывалось на лице Скорцени, между шрамами и губами, трудно было назвать обычной человеческой улыбкой. Однако Гольвег должен был воспринимать эту гримасу именно так. И, конечно же, не решился напомнить гауптштурмфюреру, что приказ ни в коем случае не подпускать дуче к балкону исходил именно от него.
– Как ведет себя охрана?
– Без инцидентов.
– Агенты в штатском?
– Особого внимания не привлекают. Если бы не десантники, перекрывшие вход в это крыло отеля…
– Берлин? – резко перебил его Скорцени.
– Молчит.
Скорцени пристально посмотрел на Гольвега, словно заподозрил, что тот пытается скрыть от него звонок из столицы рейха, и резко повел плечами, будто разминался перед выходом на ринг.
– Но он действительно молчит, – не выдержал оберштурмфюрер.
– В такой ситуации Берлин не может молчать, Гольвег. Он не должен молчать. Не имеет права. Перед лицом истории…
2
Едва Скорцени молвил эти слова, как дверь открылась и на пороге возник унтерштурмфюрер[3] Ланцирг, известный в кругах диверсантов под кличкой Призрак.
– Гауптштурмфюрер, вас к телефону. Берлин.
– А вы говорите: «Берлин молчит», – резко бросил Скорцени, с ног до головы смерив оберштурмфюрера откровенно сочувствующим взглядом.
– Так было.
– Когда творится история, Гольвег, Берлин молчать не может. Тем более, что это творится история войны.
Гольвег промолчал и еще больше вытянулся, демонстрируя почти идеальную, фельдфебельскую, выправку.
Конечно, манера Скорцени вести себя, манера общаться с подчиненными – а в некоторых случаях и с офицерами намного выше его по чину – всегда шокировала. И не только Гольвега. Однако человек, осуществивший в свое время арест федерального президента, а затем и канцлера Австрии, захват Муссолини в Италии и множество других отчаянных, иногда просто-таки невероятных по авантюрности своих замыслов операций, имел право и на жесткий взгляд, и на этот тон – тут уж Гольвег старался быть справедливым по отношению к нему.
Тем более, что в конце концов Скорцени никогда не орал на своих людей. Даже его всем известный «тевтонский рык», которым он осаждал зарвавшихся и приводил в чувство малодушных, был всего лишь способом внушения. Внушения мужества, воли, своей, данной Богом и фюрером, власти.
А власти, следует сказать, он получал все больше и больше. Для Гольвега это не являлось секретом. Причем власти не только в стенах Главного управления имперской безопасности, но и в пределах всего рейха. Впрочем, в последние дни и за его пределами.
– Берлин не может молчать в такое время, оберштурмфюрер! – прогрохотал Скорцени, направляясь в дальнюю комнатку своего пятикомнатного приюта, где находился телефон, номер которого уже был хорошо известен в ставке Гитлера, а также в приемных Гиммлера, Кальтенбруннера и Шелленберга. – Кто? Фюрер? – спросил он у шагавшего вслед за ним Ланцирга, не стесняясь того, что на другом конце провода могли слышать его рык.
– Пока только начальник личной охраны бригадефюрер и генерал-майор войск СС и полиции…
– А, Раттенхубер[4], – все так же громко, откровенно разочарованно довершил Скорцени доклад унтерштурмфюрера. – Почему хотя бы не шеф-адъютант Буркдорф?
Скорцени, конечно, понимал, что этот вопрос был бы неуместен даже в том случае, если бы он задал его самому Раттенхуберу. Но все же: почему? И гольвегово услужливое пожимание плечами его не интересовало.
– Здесь Скорцени, – бесцеремонно проговорил он, медленно поднимая трубку.
– Мы потрясены, гауптштурмфюрер, – послышался в трубке сипловатый, слегка шепелявящий голос бригадефюрера. – Именно потрясены. Хотя многие еще не знают вашего имени, ибо в официальном сообщении берлинского радио оно пока не названо.
– В этом нет необходимости, – позволил себе Скорцени перебить генерала. – Имена из сообщений меня не интересуют. Я привык знакомиться с ними, читая досье.
Раттенхубер вполне мог воспринять его шутку как намек. Во всяком случае, Скорцени явственно ощутил, что тот запнулся на полуслове. Хотя кому-кому, а бригадефюреру СС Раттенхуберу опасаться было нечего. Когда путч с целью захвата власти в Баварии, организованный Адольфом Шикльгрубером, провалился и организатор угодил за решетку, одним из его тюремщиков стал Раттенхубер. Именно при служебном попустительстве и всяческой допустимой помощи надзирателя Раттенхубера заключенный Шикльгрубер-Гитлер создавал в тюрьме свой программный трактат «Майн кампф», основы которого сам Раттенхубер имел честь постигать, что называется, с его истоков – черновиков рукописи. И идеям которого остался предан до сих пор. Фанатично предан.
– Но оно будет названо, гауптштурмфюрер. Возможно, сейчас еще не время. Я – солдат и плохо смыслю в подобных вещах. Но, черт бы меня побрал, можете не сомневаться: в этот раз Германия по-настоящему услышит ваше имя.
– Возможно, и пора бы, – неожиданно рассмеялся Скорцени. Но и смех оставался таким же рокочуще-камнедробильным, как обычный голос гауптштурмфюрера, его слова, его суждения. – Хотя слава меня интересует менее всего. Вы же знаете: для диверсанта всякая известность погибельна.
«И все же он побаивается. Меня, Гиммлера, Мюллера, Шелленберга, Кальтенбруннера. Не говоря уже о Бормане, – ухмыльнулся про себя Скорцени. – Вознесшее его на высоты партийных и армейских чинов клеймо «тюремщик путчистов» остается клеймом. Всю жизнь он чувствует себя щенком, оказавшимся в окружении целой стаи волкодавов. Спасение только у ног хозяина. Только у его ног!»
– Извините, старина, заболтался. С вами будет говорить фюрер, – доверительно сообщил Раттенхубер. – Приглашаю его к телефону.
Скорцени напрягся и свободной рукой пригладил мундир, словно Гитлер должен был появиться на пороге номера.
Прошло несколько секунд. Трубку никто не брал. Вместо голоса фюрера в ней снова возник голос Раттенхубера – тот негромко с кем-то переговаривался.
«Впрочем, в том же досье, со страниц которого начальник личной охраны предстает как «тюремщик Гитлера», имеется несколько агентурных сообщений о том, как в 1919 году Раттенхубер, находясь на службе в баварской полиции, принимал самое активное участие в ликвидации Баварской советской республики да к тому же лично участвовал в ликвидации некоторых ее руководителей», – вспоминалось Скорцени, пока он прислушивался к приглушенному, словно долетавшему из мрачной обреченности каземата, голосу бригадефюрера.
И еще Скорцени прекрасно знал, что после того как Гитлер стал фюрером великой Германии, первым о Раттенхубере вспомнил не он, а Гиммлер, не погнушавшийся сделать его своим адъютантом. И лишь после этой, настоящей проверки на верность национал-социализму фюрер назначил его своим личным телохранителем.
Символически прощаясь с Раттенхубером, Гиммлер, говорят, расчувствовался и подарил именное серебряное кольцо с надписью «Моему любимому Раттенхуберу». Правда, со временем фюрер тоже не остался в долгу, лично вручив своему тюремщику и телохранителю высшую награду – золотой значок члена НСДАП. Но это уже детали, которые в службе безопасности мало кого заинтересуют.
– Скорцени?
Да, это был голос фюрера. Отто узнал бы его даже во многомиллионном хоре человеческих голосов. Негромкий повелительно-властный голос полубога, которому лично он, Скорцени, обязан всем. Ибо зарожденное им национал-социалистическое движение и развязанная им война позволили Отто Скорцени стать тем, кем он стал: первым диверсантом империи. Пробудить в нем и тысячах других людей те силы сверхчеловека, которые никакое иное учение, ни одно движение до сих пор не пробуждало и пробудить уже не способно.
– Слушаю, мой фюрер!
3
Опомнился Беркут от ясного ощущения того, что в грудь его вонзается штык. Но даже осознав это, он еще несколько мгновений пытался понять: сон это или явь? Андрею казалось, что, уже проснувшись, он, вопреки законам природы, еще каким-то образом «задержался» в неудачном прорыве блокады дота, в котором снова – в который-то раз! – участвовал этой ночью. Однако немецкое: «Партизан, встать!» было слишком явственным для сна.
Вздрогнув, лейтенант открыл глаза; упершись руками в расстеленный на сене тулуп, пытался встать и только тогда разглядел в утреннем сумраке несколько неясных фигур. Разглядел и почувствовал: в грудь ему упираются теперь уже сразу три штыка.
Опустив голову на соломенную подушку, Громов расслабился и снова закрыл глаза. Какое было бы счастье, если бы и это кошмарное видение оказалось всего лишь сном! Сколько он видел их с тех пор, как на несколько часов оказался замурованным в своем 120-м доте!..
– Вставай, стерва офицерская! – обратились к нему на русском. – Это тебе уже не снится!
Удар прикладом в пах. Пронзительная, ослепляющая боль. Парализующая вспышка ярости…
Прижатый штыками лейтенант, почти не двигая корпусом, все же сумел ударить ногой в коленную чашечку человека, который, выплевывая русские ругательства, снова замахнулся на него прикладом. И тотчас же поджал ноги, спасая себя от ответного удара.
– А, стерва, убью! Покалечил, гад! Убью! – рванулся к нему полицай. Но двое немцев уже сами оттолкнули, а затем оттащили его. Двое других носками сапог заставили лейтенанта подняться и сразу же вбуравились стволами шмайсеров ему в ребра.
Превозмогая нестерпимую боль, еле передвигая ногами, Беркут медленно, полусогнувшись, вышел из пристройки и поразился, увидев, что по обе стороны поваленных ворот двумя жиденькими рядами стоят крестьяне. Вперемешку с немцами и полицаями.
Этот живой коридор оказался настолько длинным, что уже пересек луг по ту сторону дороги и уперся в подножие невысокого холма, разрытую вершину которого венчали журавль колодца и большой шлемоподобный валун. А между колодцем и камнем, как раз напротив солнца и, казалось, от несмелых утренних лучей его, чадно разгорался костер, возле которого, на камне поменьше, спиной к процессии и, на первый взгляд, совершенно безучастно, сидел какой-то человек. Беркут так и не понял: в армейской тот форме или в гражданском.
– Господи, куда ж его, босого-то? – жалостливо всплеснула руками желтолицая горбатенькая старушка, и лейтенанту показалось, что дрожащая пергаментная рука ее потянулась к его лицу – погладить, унять страх, перенять боль.
– А моего, моего как в тридцать восьмом забирали?! – взвизгнула другая женщина, уже где-то за спиной Беркута. – От семьи, от детей. В распроклятую Сибирь! И разве только моего? Да вся Сибирь костьми нашими вымощена! Его кто-нибудь пожалел?! Миллионы убиенных – пожалел?!
– Побойтесь Бога, люди! Да неужто и впрямь смерть ему от огня принять?!
– А скольких он, гад, парней наших погубил?! – мрачно басила дородная молодуха в меховой безрукавке. – Скольких в лес заманил, скольких по селам перестрелял?!
Андрей заметил, как она взмахнула качалкой, и наверняка успел бы уклониться, но почему-то не уклонился. Лишь укоризненно глянул ей в глаза: «О чем ты, женщина?!» Однако это ее не сдержало. По-мужски сильный удар в голову остановил Беркута, оглушил и чуть было не повалил на холодную, покрытую утренней изморозью землю.
«Как же так?! Когда ж они успели?! Неужели я напросился на ночь к полицаю? Или к самому старосте?!» – клокотало в воспаленном сознании лейтенанта.
Он пробрался вчера к этому дому, почувствовав, что силы его на пределе. Нет, он не заболел, просто нужна была передышка. Хотя бы на сутки. Сутки нормального человеческого отдыха и немного еды – вот все, чего он жаждал, стучась поздним вечером в окно этой хаты.
Но поесть ему не дали. Хозяин вышел, при свете «летучей мыши» молча осмотрел его истрепанный немецкий мундир и, показав на пристройку, тонким визгливым голоском пропел: «Туда иди, в дом не пущу». А через несколько минут бросил к его ногам старый тулуп, набитую соломой наволочку и старое, вконец изорванное одеяло. Что еще Беркут хорошо помнил – спать он все же ложился обутым в сапоги. Значит, разули уже сонного. Кто: хозяин, полицаи?
Впрочем, какое это имеет значение? Он-то подумал тогда, что недоверие к нему хозяина вызвано его немецким нарядом. Может, решил, что ночной гость его дезертировал из немецкой части. Двойной дезертир. Таких сейчас по селам немало. И молитва у них одна: «выжить!»
И ведь ни о чем не спросил. Ни о чем.
На заснеженном пригорке в напряженном ожидании застыл антрацитово-черный ворон, аристократ смерти. Он знал свою роль в этом ритуале убиения и терпеливо ждал отведенного ему часа.
«Господи, но не так же глупо! – взмолился Беркут, стараясь не смотреть на ворона. – Во сне взяли. Как дохлятину. Ясное дело, когда-то это обязательно должно было случиться. Но не таким же образом, Господи, не таким…»
Большего позора он не переживал за всю войну, всю свою партизанщину.
Он идет, наступая на полуразмотанные портянки. Холод пронизывает все его тело: от ступней до глубин мозга. Но душа леденеет не от этого.
Костер?! Почему костер? Пытка огнем и водой?! Привязать к журавлю, поджечь, а потом «охладить»?! «Но все это уже было». Эта мысль, это неожиданное «открытие» вдруг показалось ему спасительными. А ведь действительно: все уже было. В этом мире уже все было!
Кто-то материл его, кто-то осенял крестом. Какая-то молодка не сочувственно, а сугубо по-бабски вздыхала: мужик-то справный. На одного меньше станет. Озверевшая от ненависти женщина в безрукавке еще дважды дотягивалась до его спины качалкой, и дважды за ворот сыпались засохшие комки теста.
Вот уж воистину: все это уже было. Не с ним, так с другими. Взять хоть бы Гражданскую. Но ведь то была Гражданская. Почему же сейчас столько предательства, столько ненависти к своему же солдату? Откуда столько люти? Неужели она, эта проклятая Гражданская, все еще не кончилась? Но ведь пора уже, пора!
Их забирали в тридцать седьмом!.. Где бы он ни был, в какое бы украинское село ни попадал, везде только и слышит: «А как наших забирали?!» В тридцать седьмом, тридцать восьмом, тридцать девятом… Да еще о голоде. О сотнях тысяч опухших после удивительно щедрой, хлебной косовицы. Неужели и отсюда, из этой глухой, забытой Богом лесной деревушки тоже забирали? Зачем?! Кому все это нужно было? Неужели и здесь были «враги народа»?
«Но я-то какое отношение имею ко всему этому?.. Я-то какое?! Значит, все же имею. Видно, это касается всех. Все грешны и должны нести свой крест. Не имели права допустить, чтобы в стране воцарился такой режим».
– Ну, чего стал?!
– Шнель, шнель!
4
В мае 1943 года в расположении штаба командующего группы войск «Центр», обитавшего в бывшей помещичьей усадьбе, майором контрразведки был задержан некий гражданский, представившийся доктором фон Герделером, прибывший в эти края по делам одного из германских военных концернов.
Майор Вальтер Унге добрых пять минут изучал документы, потом столько же, не стесняясь, вешний вид этого, появившегося черт знает откуда и зачем, соотечественника. На вид – лет сорока пяти. Бледность худощавого лица, с которого еще не улетучились усталость и неуют дальней дороги, не могла скрыть его прирожденной надменности, а круглые запотевшие очки – настороженности усталых белесых глаз. Под расстегнутыми полами измятого легкого пальто, в котором скитальцу уже становилось жарковато, просматривался ладно скроенный, почти новый, хотя и довольно изжеванный дорожными неудобствами, костюм.
– Так что вас могло заинтересовать в штабе группы «Центр»? – вновь, уже в третий раз, спросил майор, возвращая фон Герделеру его паспорт. Однако теперь тон стал повежливее.
– Простите, майор, вы из контрразведки?
– Майор Унге, – едва заметным движением плеч изобразил он нечто подобное стойке «смирно». – Из штаба группы армий. Разговоры в контрразведке вам еще предстоят.
– Меня это не смущает, – как можно спокойнее, почти небрежно обронил Герделер. – Если уж я проделал сюда путь из Германии, то вовсе не для того, чтобы расшаркиваться перед офицерами абвера или СД. Но вы, майор Унге, оказали бы мне большую услугу, если бы помогли как можно скорее попасть в кабинет фельдмаршала. Впоследствии фон Клюге будет признателен вам не меньше, чем я.
– Вы так считаете? – грубоватое, обветренное лицо майора не знало, что такое ироничная улыбка, а то бы она, конечно же, появилась. – Мне бы вашу уверенность. Что за вести вы принесли из Германии?
– Воспоминаниями о родине я поделюсь с вами несколько позже, как только меня определят на постой или в гостиницу, где смогу достать из своего чемоданчика бутылку хорошего французского вина.
– Хорошего? Французского? Какой разведке известно мое пристрастие?
Майор, кажется, лишь теперь обратил внимание на маленький дорожный чемоданчик, который фон Герделер все время старался держать как бы позади себя. Отправиться в столь далекий и трудный путь с таким скудным багажом мог разве что человек, которого здесь, на отвоеванных у русских землях, не интересовали ни поместья, ни заводы, ни бизнес. Правда, теперь желающих приобрести все это поубавилось. Но Унге прекрасно помнил, сколько жаждущих осваивать восточное пространство пробивалось, словно паломники к святым местам, к штабам армий группы «Центр» еще даже летом прошлого года.
– Своими воспоминаниями о фронте обещаю с вами не делиться, – мрачно заверил майор. – Но ваши выслушаю охотно. Озверел от тоски по Германии.
– Что вполне естественно.
Еще несколько мгновений майор колебался.
– Пойдемте со мной. Пожалуй, попытаюсь помочь вам попасть на прием к командующему. Хотя это непросто.
– Такие услуги не остаются без проявления благодарности, – сухо напомнил ему фон Герделер.
– Что тоже вполне естественно, – не отличался изысканностью манер Унге.
«Знал бы ты, майор, с кем говоришь, – подумал он, снимая очки и смеривая офицера высокомерным взглядом прищуренных близоруких глаз. – Ничего, придет время, и я напомню о себе, если только русская земля не поглотит тебя. И придет оно довольно скоро».
Страх, сковывавший Герделера в первые дни, когда они с генерал-полковником Беком[5] только-только разворачивали вербовку единомышленников, готовых, а главное, способных свергнуть Гитлера и взять власть в свои руки, теперь сменился почти мессианской верой в свое предназначение, нетерпеливым ожиданием конкретных действий.
Уже сейчас их поддерживает такой мощный генералитет, такой цвет германской армии, что даже если фюрер и узнает имена заговорщиков, вряд ли он решится арестовывать их. Кстати, Бек и начальник Общеармейского управления, заместитель командующего армией резерва сухопутных сил генерал-лейтенант Фридрих Ольбрихт давно имеют веские доказательства того, что руководство гестапо и даже СД знает об их планах. Знает, но не препятствует. А не препятствует потому, что и там понимают: пора менять политику рейха. Вносить в нее коррективы, на которые сам фюрер никогда не пойдет. На которые, скорее всего, он попросту не способен.
В приемной фельдмаршала Клюге, когда адъютант уже заверил фон Герделера, что командующий примет его через пятнадцать минут, майор Унге нескромно напомнил доктору:
– Не думайте, что я забыл о бутылке французского.
– Ваши услуги будут оплачены значительно выше, – так же вполголоса заверил его Герделер. – Советую исходить из этого.
Лицо майора покрылось маской грусти. Из этого почти эпохального намека он извлек только ту истину, что с мыслью о бутылке придется распрощаться. Дальше такого толкования его фантазия, как видно, не распространялась.
5
Ночное нападение на станцию было внезапным и дерзким.
Уже в первые минуты боя запылала цистерна с горючим, и казалось, что это горит и плавится не бензин и металл, а сама земля вдруг разверзлась, извергая всепожирающее пламя свое, в котором зарождался кратер нового вулкана.
Бросившись – на удачу – к ближайшему вагону, Курбатов и Тирбах сбили пломбу и обнаружили, что он забит ящиками с гранатами.
– То, что нам нужно! – яростно прорычал Курбатов. – Эй, кто там? Чолданов, Кульчицкий, Тирбах – по ящику – и за мной!
Как только восемь ящиков с лимонками оказались в роще за руинами водокачки, одна из гранат полетела в вагон. И на станции начался настоящий ад.