Но мужичонка быстро вернулся, горделиво вскидывая голову и по-прежнему матерясь, а следом за ним молча шел доктор Обижаев и на ходу пытался застегнуть старенькое пальто, накинутое поверх больничного халата, который когда-то был белым, а теперь стал белесым от хлорки и ржавых пятен плохо отстиранной крови. Не обращая никакого внимания на мужичонку, Обижаев приказал санитарам заносить привезенных больных, дождался, когда опустели сани, и подошел к Филипычу:
– Здравствуй, дед, ты меня помнишь?
– Помилуйте, Анатолий Николаич, как же не помнить! Чай, не единожды доставлял к Сергею Ипполитычу или к домашним его. Как же не помнить!
– Вот и хорошо, что Сергея Ипполитовича не забыл. Помощь мне твоя нужна, дед. Антонину Сергеевну надо спасать, здесь она не вытянет.
– Где – здесь? – опешил Филипыч.
– Да здесь, в этой, так называемой больнице. Антонину Сергеевну недавно привезли, сняли с поезда, больную тифом. А у нас положение отвратительное – скоро мор начнется. Сможешь ее у себя приютить?
– Дак я… – растерялся Филипыч, – со всей душой. А толку-то? Ее лечить-кормить надо, а я что…
– Лечить я буду, а кормить вместе. Придумаем. Вечером, как стемнеет, подъезжай сюда. Не подведешь, дед?
– Как штык явлюсь! – заверил Филипыч.
5
Шалагинский дом, давно покинутый своими хозяевами, стоял на земле по-прежнему, как и был задуман при строительстве: крепко, основательно и надолго. Каменные столбы держали на себе тесовые ворота и калитку, на стеклах узких высоких окон играл розовыми отсветами морозный закат, на стенах не видно было никакого изъяна, и только причудливая ажурная резьба деревянных кружев изрядно поблекла от дождей и ветров. А так – все, как прежде. Даже витая веревочка с медным наконечником сохранилась, и, дернув за нее, можно было услышать за входными дверями веселый звук колокольчика.
Распоряжались теперь в доме другие люди. Разломав каретный сарай, они жарко топили печи, пили чай из уцелевшего самовара, курили едучую махорку, чистили винтовки, рассказывали друг другу немудреные байки, пересмеивались, и видно было, что это им доставляет истинное удовольствие – находиться в тепле и сытости.
Но вот высокие двустворчатые двери, ведущие в бывший кабинет Сергея Ипполитовича, широко распахнулись, и оттуда вышли двое; при их появлении все остальные сразу насторожились и посуровели. Один из двоих, одетый в кожаную куртку, туго перепоясанную солдатским ремнем, с необыкновенно красивым, словно девичьим лицом, звонким голосом подал команду:
– Тиха! Слушай сюда! Ни одного слова мимо ушей не пропускать! Это – товарищ Бородовский, особый представитель Сибревкома. С нынешней минуты мы поступаем в полное его распоряжение. Полное и безоговорочное! За неисполнение любого приказа товарища Бородовского – расстрел на месте. Ясно выражаюсь?
Ответом ему было молчание. Красавец улыбнулся сочными алыми губами и самодовольно сказал:
– Мои ребята лишних вопросов не задают. Одно слово – разведка. Ставьте задачу, товарищ Бородовский.
И отступил несколько шагов назад и в сторону, так, чтобы все видели чуть сгорбленного, совершенно седого мужчину с обвислыми усами, тоже седыми, но с рыжими пятнами от курева. Через круглые очки в железной оправе на разведчиков смотрели холодные, бесцветные глаза. Простая, застиранная косоворотка на Бородовском была застегнута до последней пуговицы, как и темный пиджак с аккуратно заглаженными карманами. И голос у него тоже был сдержанный, строгий:
– Задача следующая: раздобыть ломы, заступы, лопаты. Если здесь в доме не найдете, пройти по соседним и реквизировать. Плюс дрова, чтобы развести костер и оттаять землю, примерно четыре на четыре аршина. Плюс две подводы. Личное оружие с полным боезапасом должно быть с собой. Выполняйте, Клин.
– Есть! – красавец, командир разведчиков, лихо подхватил со стола маузер в деревянной кобуре, лохматую овечью папаху и первым легко скользнул к выходу. Остальные разведчики, на ходу одеваясь и подпоясываясь, последовали за ним.
Бородовский, осторожно поправляя очки в железной оправе, внимательно смотрел им в спины.
Во дворе, когда Клин начал отдавать распоряжения – кому куда идти и где что искать, один из разведчиков не удержался и тихо спросил:
– Командир, а к чему такая лихоманка? Сняли с фронта, загнали в тыл… Зачем? Землю рыть?
– Астафуров! Еще раз спросишь, я тебе ухо прострелю. Не промахнусь – ты меня знаешь! И еще раз, для всех, – никаких вопросов не задавать! Ломайте двери в подвал, ищите инструмент. Астафуров! Иди, запрягай! И живее, ребята, живее, бегом, как на гулянку!
Строжился Клин и покрикивал на своих разведчиков не потому, что так уж любил показную дисциплину, а потому, что сам он абсолютно ничего не знал и не понимал. Вызвали его среди ночи в штаб, к самому командарму, и там без лишних разговоров, ничего не объясняя, приказали отобрать к утру двадцать самых надежных бойцов, получить продукты, патроны и выехать в Красноярск. Из Красноярска – в Новониколаевск. И поступить в полное и безоговорочное распоряжение особого представителя Сибревкома товарища Бородовского. Выслушав все это, Клин хотел было поначалу открыть рот и задать вопросы, которые у него, привыкшего думать мгновенно, сразу же и появились: каким образом добираться, когда поезда не ходят, и где искать в Новониколаевске этого Бородовского, и что надо будет делать, если… – но рта ему открыть не позволили. Приказали – выполняй. А что и как – не твоего ума забота. К утру Клин отобрал двадцать своих самых надежных бойцов, к утру же им выдали патроны и продукты – без всякой волокиты! И сразу же отправили в Красноярск на четырех тройках свежих лошадей – вот чудеса! Но дальше предстояло еще больше удивиться. На Красноярском вокзале встретили, всех посадили в один вагон и вагон этот сразу же прицепили к поезду, который через два часа тронулся на запад. Ехали, конечно, через пень-колоду, с частыми остановками и долгими стоянками, но главное – ехали. В Новониколаевске их тоже встретили, определили в этот богатый дом и велели ждать.
Прошли сутки.
И вот сегодня, уже под вечер, появился Бородовский, показал Клину свои документы и отдельно – распоряжение Сибревкома, в котором кратко было сказано, что группа разведчиков Пятой армии поступает в распоряжение особого представителя Бородовского и выполняет все его приказания. Подпись. Печать.
– Запомни одно, Клин, – сухо покашливая, говорил ему Бородовский, – полное подчинение и никаких расспросов. Нужные сведения, когда потребуется, я сообщу. Очень желаю, чтобы эти требования дошли до каждого вашего бойца без исключения…
«Пожалуй, и верно сказал Астафуров – лихоманка еще та будет!» – Клин от озноба передернул плечами и потуже натянул папаху на уши – мороз к вечеру заметно окреп.
В скором времени ворота шалагинского дома настежь распахнулись, из них выкатились две подводы. На одной из них лежали ломы, заступы, лопаты, на другой – разнокалиберные поленья и доски, выломанные из остатков каретного сарая. Следом за подводами, в колонну по два, бойко шагали разведчики, покачивая над своими головами взблескивающие штыки винтовок.
Двигались окольными улицами, безлюдными в вечерний сумеречный час, минуя нахохленные, накрытые снегом дома с темными окнами. Иные окна были наглухо затянуты толстыми занавесками льда, и это означало лишь одно: в доме теперь никто не живет, а хозяева либо сбежали неведомо куда, либо померли от тифа, и вполне может статься, что лежат на лавках и на полу окоченевшие трупы и убрать их совершенно некому.
Дружно, в такт, хрупал промерзлый снег под ногами разведчиков.
Синие сумерки стали уже наливаться чернотой, когда впереди замаячила ограда городского кладбища, которое располагалось в березовой роще. Голые деревья с шапками темных грачиных гнезд безмолвно гнулись над крестами и памятниками, наглухо занесенными снегом. Дорожки между могилами никто не чистил, на них лежали нетронутые сугробы, и лишь у самого входа, где виднелись свежие холмики, не отмеченные даже простенькими крестами, снег был истоптан – новых покойников хоронили там, куда можно было добраться без особых усилий. Или не хоронили вовсе. Вдоль забора, зиявшего широкими прорехами, – доски оторвали и унесли на дрова, – были свалены трупы. Иные из них, привезенные недавно, еще чернели, растопыривая крепко схваченные морозом руки и ноги, другие были уже заметены метелями, и сколько их здесь валялось – никто не считал и не ведал.
Заслышав скрип саней и людские шаги, от забора лениво отбежала, недовольно оглядываясь, стая бродячих собак. Но далеко уходить не стала, кучно развалилась под двумя старыми березами и, облизываясь, урча животами, принялась наблюдать за людьми – по какой такой надобности приползли они сюда в столь поздний час, нарушив сладкий собачий ужин?
Бородовский, подсвечивая себе карманным фонариком, развернул на колене листок бумаги, долго вглядывался в нехитрую схему, нарисованную химическим карандашом, затем поднялся и бодро двинулся на ближнюю дорожку, глубоко проваливаясь в сугробе. Скоро донесся его спокойный, негромкий голос:
– Клин! Давай ко мне!
Придерживая на боку кобуру с маузером, Клин в несколько прыжков одолел сугроб и оказался за спиной у Бородовского, который стоял перед высоким деревянным крестом, еще не почерневшим от непогоды, и водил лучиком фонарика по медной табличке. На ней витиеватыми буквами было выгравировано:
«Полковник Алексей Семенович Семирадов.
1884–1919
Ты честно и до конца исполнил свой долг.
Господи, прими с любовью его чистую душу».
Клин ждал приказаний, но Бородовский долго молчал, не опуская лучик фонарика с медной таблички, словно еще и еще раз перечитывал, что на ней было выгравировано. Но вот глухо кашлянул, опустил фонарик и тихо произнес:
– Ну что, Алексей Семенович, свиделись?
– Не понял, что вы сказали?
– Это я так, Клин. Размышления вслух… Теперь надо выставить охранение, чтобы сдуру кто-нибудь не набрел, снег раскидать и развести костер, чтобы земля оттаяла. Могилу раскопать, гроб поднять. Задача понятна?
Клин, изумленный до невозможности, молча кивнул и медленно попятился задом от могилы, снова повторяя слово, услышанное от Астафурова: «Лихоманка… Вот уж точно – лихоманка! Здесь что, могилу раскопать некому было?!»
Но вслух этого вопроса Клин не задал, промолчал, побежал к своим разведчиками и быстро отдал приказания. Не прошло и нескольких минут, как над могилой, на заледенелой земле, был разведен большой костер и высокое пламя, раскачиваясь из стороны в сторону, успевало облизывать деревянный крест и медную табличку. Разведчики, сгрудившись вокруг костра, тянули руки, грелись, но делали это молча, не произнося ни единого слова. Все они за время войны навидались смертей, самых разных, в таком изобильном количестве, что чем-либо удивить или напугать их, казалось, попросту невозможно, а вот поди ж ты… Раскапывать ночью чужую могилу, пусть она даже и полковничья, беляцкая, оказалось не очень-то приятно; тревожный холодок заползал в душу, будто ожили все детские страхи, когда пугают неразумные ребятишки друг друга на ночь страшными историями о кладбищах и мертвецах. И до того ведь напугают, что иной малец вскинется ночью от жуткого видения, забазлает, переполошив всех домашних, и обдуется прямо под себя от страха…
Нет, что ни толкуй, а дело им нынче поручили не совсем подходящее…
Стояли, грелись, молчали.
Пламя продолжало колебаться и выхватывало вразнобой из темноты то серьезные, сосредоточенные лица, то крест, то медную табличку, то ствол старой березы, уронившей свои длинные ветки до самой земли.
Бородовский, отойдя к подводам, сидел на краешке саней, опустив голову, и неторопко курил самокрутку, спрятав ее огонек в ладони. Клин стоял рядом, ожидая приказаний, все глубже натягивал на уши овечью папаху и едва-едва одолевал нестерпимое желание: ему до дрожи в руках хотелось сейчас выдернуть из деревянной кобуры маузер и выпалить всю обойму в небо, чтобы разорвать эту нехорошую, настороженную тишину, которая царила на кладбище, нарушаемая только чуть слышным треском костра.
Так прошло часа полтора. Доски и поленья прогорели, пламя стало опадать все ниже, – пора. Принесли ломы, заступы, принялись долбить плохо оттаявшую землю. Она отзывалась на удары глухими звуками, словно вздыхала. Разведчики сменяли друг друга в тяжелой работе, передавая ломы, откидывали мерзлые куски земли и по-прежнему молчали, словно дали обет не говорить ни слова, пока не закончат с этим странным и непонятным делом.
Земля в нынешнюю зиму промерзла глубоко, долбили и расковыривали ее до седьмого пота. Но вот ледяная корка кончилась и дальше пошел сыпучий песок, легко поддававшийся обычной лопате; яма становилась все глубже, и скоро два оставшихся копальщика ушли в землю по грудь. Их тоже сменяли по очереди, вытаскивая за руки наверх, давая передохнуть. Истоптанный снег вокруг могилы покрывался песком – будто на белое положили заплату серого цвета. На низком небе из-за жиденькой тучки медленно выползла круглая и яркая луна, сронила на землю холодный свет. Густые сумерки, скопившиеся между деревьев, памятников и крестов, проредились, и длинные, уродливо изогнутые тени вытянулись по сугробам. Лица разведчиков под лунным светом казались неестественно-бледными, и они старались не смотреть друг на друга.
Лопата глухо стукнула о крышку гроба, и наверх донесся сдавленный, сорванный запаленным дыханием голос:
– Есть, здеся…
И как только прозвучал этот голос, Бородовский вскочил с саней, подбежал к могиле и, растолкав разведчиков, придвинулся к самому краю, словно собирался спрыгнуть вниз. Клин неотступной тенью маячил у него за спиной.
– Откопайте получше и поднимайте, – Бородовский сглотнул слюну, поперхнулся и закашлялся. Прокашлявшись, строго спросил: – Веревки взяли?
Про веревки, оказывается, команды никто не давал, и в санях привезли только инструмент.
– Снимай вожжи с лошадей, тащи сюда, – первым сообразил Клин и прикрикнул: – Шевелись, как живые! Чего притухли? Покойников не видели?! А ну, вспомни каждый, сколько на тот свет отправили?! Тоже мне, барышни кисейные отыскались!
Притащили вожжи, подали тем, кто был внизу. И в этот самый момент из-за ограды с прорехами, от двух старых берез, под которыми прилегла стая бродячих собак, донесся тонкий, тоскливый вой молодой сучки. Он словно всверливался в кладбищенскую тишину, звучал, не прерываясь, на одной ноте и достигал, кажется, до самой луны. Не успел он истончиться и оборваться, хотя бы только для того, чтобы перевести дыхание, как подсоединился к нему еще один вой, хриплый, густой, принадлежавший, похоже, матерому кобелю. А следом – завыла, не залаяла и не затявкала, а именно завыла – вся стая.
Люди замерли.
И только один Клин, будто дождавшись долгожданной минуты, стремительно кинулся к забору, выдернул из кобуры маузер, и первый выстрел сразу же обрезал собачий вой. Но Клину этого показалось мало, и он палил, почти не целясь, по убегающим темным теням, пока в обойме не кончились патроны. Собаки мгновенно исчезли, оставив под березами старого облезлого кобеля, который, подыхая, все дергал и дергал задними лапами, будто бежал. Клин вставил новую обойму, прошелся вдоль забора, еще ближе к березам, и одиночным выстрелом расхлестнул кобелю череп. После этого понюхал ствол маузера, резко воняющий сгоревшим порохом, и вернулся к могиле совершенно спокойным.
– А без пальбы нельзя было? – строго выговорил ему Бородовский.
– Виноват. Да только с пальбой оно нам привычней, веселее. Правда, хлопцы?
Разведчики в ответ загомонили; общее напряжение, сковывавшее их до этого момента, исчезло, и они разом быстрее задвигались, ловко подсунули вожжи под гроб и с дружным возгласом, будто заправские грузчики: «раз-два, взяли!» – подняли его наверх. Бородовский вытащил из кармана полушубка фонарик, тонким лучиком света ощупал гроб – крепкий, добротный, с вырезанными на крышке вензелями и большим православным крестом. Гниль еще не коснулась дерева, лишь по бокам кое-где отщипнулся толстый слой лака.
– Открывай, – приказал Бородовский. Рука у него вздрагивала, и лучик света от фонарика, который он не выключал, подпрыгивал то вверх, то вниз.
Один из разведчиков с размаху точно всадил острие лопаты под крышку, попытался ее оторвать, но ничего не получилось – лопата гнулась. Тогда на помощь подоспели еще двое, с ломами, ударили разом, дерево затрещало, и крышка послушно сдвинулась на сторону; ее ухватили за края, перевернули, и из гроба, опаляя глаза, взошло нестерпимо блескучее пламя.
Грохот разрыва долетел на мгновение позже.
6
Народ в вагоне подобрался разношерстный, случайный, поэтому Гусельников с Балабановым почти не разговаривали, предпочитая больше молчать и слушать других.
Было что послушать!
Неподалеку сидели двое железнодорожных кондукторов. Один – усатый здоровяк лет сорока, другой – стеснительный, еще молодой парень, видно, совсем недавно поступивший на службу и потому внимавший своему старшему товарищу с неподдельным уважением и интересом. Здоровяк, размахивая руками и похохатывая, громко рассказывал:
– Мы, то есть кто по нашему дорожному ведомству, от старого режиму во как натерпелись! Мытарили нас, как каторжанцев, чуть какая заминка или оплошка – плетей, на работу не вышел – в контрразведку, а там такие мастера душу из человека вынимать… Добрые мастера! Но тут как жареным-то запахло, когда ясно стало, что из Омска бежать придется, они все, господа-бояре, зашевелились и в ножки нам – кувырк! Жить-то хочется, а бежать дальше ни на чем невозможно, кроме как по железке. Вот у нас в депо и стали для них вагончики готовить – обшить изнутри, законопатить… Еще договориться, чтобы вагончик этот к составу прицепить… Ну и цену ломили мы с них! Я в иной день по восемнадцать тысяч имел, а фунт хлеба на базаре – сорок копеек! Чуешь разницу?! От полной души за прошлые страдания отыгрались. Но больше всех машинисты наши поимели. Когда поезда-то пошли, они дотянут до первой-второй станции, а там ультиматум выкладывают: если дальше ехать желаете, господа хорошие, дополнительную денежку кладите. Ах, денежки нету? Тогда мы прямо щас ваш вагончик и отцепим. И бывало, бывало, что отцепляли. Затолкают в тупик, они там все и померзнут. Откроешь дверь в такой вагончик, а они валяются, до того подстыли, что звенят, сердешные.
И здоровяк весело хохотал, запрокидывая крупную, коротко остриженную голову. Парень восторженно смотрел на него, как на икону.
Гусельников горбился, туже натягивал шапку, поднимал воротник шинели – только бы не слышать здоровяка кондуктора, но тот все не унимался и продолжал рассказывать и похохатывать.
А с другой стороны бойкий Мендель деловито расспрашивал тучного мужика в собачьей дохе, – как оказалось, тоже кооператора, – о ценах на продукты, и тот степенно, не торопясь, словно костяшками на счетах щелкал, ронял скупые слова:
– Подальше от городу надо… там продукту достаточно… по дешевке взять можно… А чтобы барыш поиметь, да с хорошим наваром… Ну, тут дело рисковое…
– Сильно рисковое? – дотошно интересовался Мендель, – какая причина?
– Да самая обыкновенная… тиф страшенный в городе… Но зато и продать можно… С голодухи последнее отдать готовы… И золотую сережку из уха вынут…
– А мы не могли бы с вами в пай вступить? И вдвоем такое дельце провернуть? У меня разрешения, мандаты – все есть!
– Подумать надо… Дело-то и впрямь выгодное…
– А от тифа у меня средство имеется, замечательное, – бергамотовое масло: вот так, вокруг шеи мазнешь, руки, лицо чуть-чуть, чтобы запах существовал, – всякая гадость отскакивает. Если мы в пай вступим, я с вами поделиться могу…
– Нет, у меня свое… Жена мне пакетики тряпичные изладила… нафталину в них напихала и по всей одеже зашила… Пока, тьфу, тьфу! – целый…
Гусельников раскачивался, будто его мучила нестерпимая боль, стукался плечом о Балабанова, и тот слышал, что товарищ его от бессильной злобы скрипит зубами.
За дощатой стенкой вагона между тем поднималась над великой Барабинской степью знаменитая сибирская падера. Резкие порывы ветра сдернули верхний неулежалый слой снега и погнали его извилистыми полосами к горизонту – будто разорвали сразу во многих местах неподвижную тишину воздуха. И хлынула в эти невидимые дыры бешеная сила, вздыбила степь и пошла гулять, вздымая над землей крутящиеся белесые столбы. Низенькое солнце, маячившее с утра, мгновенно исчезло, и полутемь-полусвет объяли все пространство, наполненное гулом и взвизгами.
Деревянные щиты, стоявшие раньше вдоль железнодорожного полотна и являвшие собой преграду для сыпучего снега, были разобраны на дрова и сожжены в паровозных топках и в железных печках в вагонах, поэтому тучи снега свободно гуляли по рельсам и шпалам, образуя местами огромные заносы. Поезд кряхтел, штурмуя их из последних сил, но снегу на путях становилось все больше и больше, заносы попадались все чаще, и под колесами вагона слышался скрип, будто они проворачивались в сухом песке. Паровоз изнемогал, дергаясь из последних сил, задушенно пыхтел, прорывая редкими вскриками гул ветра, и наконец встал – намертво.
Падера, подвизгивая от радости, бросила на остановившиеся вагоны новые крутящиеся столбы снега и стала заметать, зализывать разнокалиберные вагоны, желая похоронить их по самые крыши, как были уже похоронены на соседних путях десятки таких поездов, в бессилии прекративших движение и замерших, казалось, навечно. Возле Чулыма брошенные поезда вытянулись одной сплошной лентой. Насквозь промороженные, заваленные сугробами, стояли пульмановские вагоны дальневосточного экспресса, просто вагоны разных классов, теплушки, цистерны, платформы, неисправные паровозы, взятые на буксир, санитарные летучки… Вагоны, вагоны – сотни, сотни вагонов, нагруженных невиданным добром: военное обмундирование, ящики со снарядами, полевые телефоны, мотки проволоки, бочки с керосином, на некоторых платформах были даже автомобили, а еще – несчитанные трупы, благодаря которым все это добро сохранялось. Крестьяне окрестных деревень кинулись поначалу на множестве подвод за столь богатой и бесплатной добычей и даже кое-что успели захватить и привезти в свои деревни, но добро оказалось с изъяном – в считанные дни тиф начал выкашивать целые семьи. Набеги на остановившиеся поезда прекратились, да и некому было их совершать – почти все окрестные деревни лежали в лежку, мучаясь в горячечном бреду.
К утру падера утихомирилась. Над степью взошло розовое, веселое солнце, и ударил морозец. Дрова кончились, железная печка быстро остыла и почернела, в вагоне в считанные часы угнездился лютый холод.
– Сколько тут еще до города осталось? – спросил Гусельников, ежась под негреющей шинелью.
– Много, – ответил Балабанов. – Ты что, предлагаешь пешком? Замерзнем!
– А здесь мы от жары помрем? Пошли, Балабанов, другого выхода я не вижу. Пока пути очистят, пока тронутся – мы еще сутки здесь потеряем, не меньше. Пойдем, в дороге заодно и согреемся.
Ни с кем не прощаясь, они выпрыгнули из вагона, перебрались через высокий занос, который так и не смог одолеть паровоз, и быстрым шагом двинулись по заметенным шпалам – навстречу солнцу.
В ходьбе они и впрямь согрелись, да и морозец был щадящий, слегка лишь покусывал за щеки, а когда солнце полностью поднялось и легкий ветерок, оставшийся от падеры, окончательно стих, стало совсем хорошо.
– Эх, нам бы теперь по французской булке, да по стакану чая с сахаром, мы бы, пожалуй, и строевую затянули, – развеселился Балабанов.
Но Гусельников его шутки не поддержал. Шагал молча, сосредоточенно о чем-то думал и время от времени, сам того не замечая, кивал головой, очевидно, соглашаясь со своими мыслями. Вдруг отрывисто, словно решившись, сердито сказал:
– Мне полковник Семирадов ночью приснился. Как ты думаешь, Балабанов, к чему бы это?
– Матушка моя покойная так учила: помолиться надо за усопшего, помянуть его, свечку в храме поставить.
– Ну-ну! Только нет у нас с тобой, Балабанов, на сегодняшний день ни храма, ни свечки. А сон странный, пронзительный такой, и все четко, как наяву. Семирадов в парадной форме отдает мне честь и говорит при этом: «Вся моя надежда только на вас, поручик Гусельников. Не подведите…» Я пытаюсь руку поднять, чтобы откозырять ему, и – не могу! Не поднимается рука, будто не моя, а железная. Да-а, Алексей Семенович, если бы не ваш приказ, я бы к атаману Семенову ушел – чтобы драться, так до последнего. У-ух, как бы я сейчас воевал, зубами бы грыз! Ты слышал эти разговоры в вагоне, Балабанов, слышал это ликующее торжество немытого хама?! Хорошо, что оружия при мне не было, я бы не сдержался…
– Придется сдерживаться, иначе мы все провалим…
– Ладно, это я так, нервы… Погоди, погоди… Балабанов, видишь?
– Вижу. Это вяцкие.