Насчет мальчишек Карпушка, конечно, малость преувеличивал: делать им в его саду было решительно нечего, к тому ж они очень боялись змей. Карпушкин сад имел для его владельца скорее символическое значение. Что же касается яблок, то их было предостаточно в соседних садах. Карпушка имел все возможности вкушать плоды харламовского, рыжовского, Подифорова и полетаевского садов. Через плетень к нему свешивались кусты Подифора Кондратьевича и Ильи Спиридоновича. При сильном ветре много самых спелых яблок падало на Карпушкину сторону, становясь таким образом его собственностью, – тут уж бывшая супруга Карпушки, особенно ревностно следившая за садом Подифора Кондратьевича, ничего не могла поделать: Карпушка имел все законные права собирать любые яблоки на территории «своего сада» и уносить их в шалаш. Шалаш этот, размеров преогромных, откровенно не соответствующих охраняемому объекту, был воздвигнут возле одной яблони, которую уже успело расщепить молнией, все время почти пустовал, так как хозяину его вовсе было не до сада: он весь был поглощен заботой о хлебе насущном и – один, яко наг, яко благ – с величайшим трудом сводил концы с концами.
Как бы, однако, ни было, а Карпушка в числе прочих, весьма почтенных односельчан числился владельцем сада, и одно уже это ставило его как бы в особое положение среди затонцев.
Теперь против омута не стоял темной, пугающей стеною лес, и затонскне девчата все чаще появлялись на плотине, купались в Игрице, плескались, озорничали. Воскресными днями с утра до позднего вечера звенели их голоса, и звончее, пожалуй, задорнее всех – голос Фроси Вишенки, прозванной так за нежно-румяный цвет лица, за влажный живой блеск глаз и за то, что была она вся кругленькая, чистенькая и вечно смеющаяся.
– Чисто спела вишенка, – обронил однажды старший зять Рыжовых, церковный сторож, глуховатый Иван Мороз, придя к тестю поутру и завидя младшую дочь Ильи Спиридоновича.
Фрося только что умылась у рукомойника, но не успела утереться – в длинных черных ресницах ее дрожали синие капли; прозрачные капельки катились и по круглым щекам, висели на смуглом овале подбородка, на мочках маленьких, насквозь просвечивающих розовых ушей, сверкали и в колечках темных волос на висках и шее. И вся она дышала утренней свежестью и блестела, как спелая ягода вишня, умытая росою или коротким ночным дождиком.
С того часу и стали все звать Фросю Вишенкой: и мать с отцом, и сестры, и подруги, и парни. Вишенка да Вишенка. Собственное имя ее постепенно забылось и произносилось разве только в церкви отцом Василием, когда в его руки среди множества прочих попадал и семейный поминальник Рыжовых и когда священник, торопясь и спотыкаясь языком о трудные имена, сердито выкрикивал меж других и ее имя. Фрося, стоя среди храма со свечкою в руках, не успевала даже подумать, что это ее помянул батюшка «во здравие», что она «раба божья Евпраксинья».
Фросе минул семнадцатый. Она последняя дочь у отца с матерью, сестры ее все выданы замуж. И Фросю баловали. Мать, по натуре тихая и робкая женщина, как-то все же ухитрялась одолевать лютую скупость Ильи Спиридоновича и наряжать «младшенькую», «синеокую красавицу» свою, на зависть подругам, в самые лучшие наряды. Старалась, конечно, играть на самом больном и потому самом уязвимом – на самолюбии мужа.
– Ильюша, а ты, родимый, глянь-ка на нее, голубоньку. Да краше нашей Вишенки и не сыщешь во всем белом свете! Это и будет она ходить в лохмотьях? Стыду-то!
Илья Спиридонович, видя, к чему она клонит, пыхтел, сморкался, натужно кашлял, всячески показывая, до чего ж не мила ему новая затея сердобольной Авдотьюшки.
– Стыд не дым, глаза не ест! – отвечал он коротко, зло и по обыкновению своему пословицей.
Но Авдотья Тихоновна делала вид, что не примечает мужниного гнева. Певуче, кругло и очень складно продолжала:
– А что люди-то баить будут, батюшки мои родныя! Вот, скажут, живет на белом свете Илья Спиридонович Рыжов. Человек как человек, и дом у него пригож, и добришко какое-никакое имеется, и сад развел всем на диво, не хуже харламовского, и яблочишками стал промышлять, а одна-единешенька дочь у него, красавица-раскрасавица, одета плоше всех.
Илья Спиридонович громко и многозначительно крякал.
Авдотья Тихоновна, заслышав такое, замолкла и тревожно взглядывала на мужа: «Господи боже мой, неужто опять?»
Кряканье Ильи Спиридоновича предвещало всегда одно и то же, и очень недоброе. Авдотья Тихоновна отлично знала про то и потому настораживалась. Но пока что он крякнул один раз, подал, таким образом, первый, предупреждающий сигнал. До второго, предпоследнего, еще далеко, и она полагала, что успеет допеть свою привычную песнь до конца. Вот только бы не пропустить второго сигнала – тут уж надобно скоренько умолкать и переводить речь на иной лад. Третье кряканье Ильи Спиридоновича будет последним и грозным, как окончательный судебный приговор. Пока же опасность далеко, и Авдотья Тихоновна спокойно, сказочным, певучим строем вела свою линию:
– Да и замуж ей пора. Подвенечное платье припасти, опять же постель побогаче, чтоб не стыдно, не зазорно по улице-то пронесть было. Мы с тобой старики, много ль нам надо?
– Старики! – фыркал Илья Спиридонович и выходил в горницу. Закрывал за собой дверь, но так, чтоб все же слышать, о чем там толкует «безмозглое существо».
Авдотья Тихоновна молчала ровно одну минуту, потом пускала полным ходом колесо прялки и под его музыку, в назойливый, комариный ритм тянула:
– Старики, говорю, мы с тобой. Нам и жить-то, можа, год-два осталось. Вона твой дружок-приятель, Подифор-то Кондратов, пожадничал и погубил дочь…
Илью Спиридоновича бросало в жар – такое бывает, когда над твоим ухом все время жужжит комар: он и не жалит, но до того тошно и отвратно слушать его привязчивую музыку.
Не выдержав, крякал во второй раз.
Случалось, что Авдотья Тихоновна за шумом прялки пропускала этот грозный знак или уже расходилась до того, что теряла разум и не могла остановиться.
– Отец прозывается! – кричала она, проявляя несвойственную ей храбрость. – Дочь разута-раздета, а ему хоть бы что! Эх, разнесчастная, и зачем ты только на свет народилася, кровинушка моя…
Илья Спиридонович крякал в третий и последний раз. После этого он подходил к печке. Видя такое, Авдотья Тихоновна бледнела, осеняла себя крестным знамением.
– Молчу, молчу, Ильюша! – испуганной сорочьей скороговоркой твердила она. становясь впереди него и загораживая ему путь. – Господь с тобой! Что же это я наделала, дура старая! Прости меня, Илья Спиридоныч, окаянный меня попутал, грех!.. Да лучше, наряднее нашей никто на селе и не ходит – не одевается, не обувается!..
Но было уже поздно.
– Нишкни! Допелась, ведьма! – Стрельнув в нее короткими и злыми этими словами и отшвырнув от себя, Илья Спиридонович не спеша лез на печь. Это была та самая роковая черта, за которую он переходил, ежели Авдотья Тихоновна накаляла его гнев до крайней точки.
– Караул! – кричала она истошным голосом. – Люди добрые, помогите, остановите его, на печь полез! Караул!
Прибегали соседи, пытались увещевать, стыдить.
Печь молчала.
Теперь она будет молчать и день, и два, и три, пока не минет срок объявленной хозяином домашней голодовки. По прежним опытам Авдотья Тихоновна, да и соседи знали, что ежели уж Илья Спиридонович, прогневавшись, забирался на печь, то не отыщется на всем свете такая сила, которая могла бы снять его оттуда. Это означало, что три дня и три ночи он не покажет признаков жизни и Авдотье Тихоновне не остается ничего иного, как только глядеть на его толстые черные пятки да самой рубить дрова, убирать скотину, делать все мужские дела, а в последний день голодовки мужа всю ночь до утра печь для него блины; пробудившись от странной своей летаргии, он съедал их несть числа. Пробуждение сопровождалось тем же знаком – кряканьем, к нему лишь прибавлялось почесывание ноги об ногу – первый признак возвращения к жизни. Чесаться Илья Спиридонович начинал еще раньше, задолго до подъема. Приметив это и прошептав молитву, Авдотья Тихоновна торопливо замешивала полную квашню блинов.
– Господи, слава те… никак, мой-то встает! Люди вон уже в поле выехали, пахать начали, сеять, земля высыхает, а он дрыхнет!..
Бывало, что Илья Спиридонович погружался в свою необычайную спячку и летом, когда было особенно жарко и душно на печи. Авдотья Тихоновна, стараясь выжить, изгнать его оттуда, топила печь с особым усердием. Но и тогда не покидал он своего лежбища раньше срока; лежал неподвижно, как упокойник, не шевелился; мух отгонял, отпугивал по-лошадиному – энергичным встряхиванием кожи; он даже с этой целью научился вспрядывать своими большими, оттопыренными ушами.
Воспрянув ото сна и подняв облако рыжей кирпичной пыли, Илья Спиридонович долго фыркал у рукомойника над лоханью, тщательно утирался, молился и, покачиваясь, расслабленной походкой направлялся к столу, где в аршин высотой подымалась и курилась, точно Везувий, стопа блинов. Рядом, похожее на белое озерцо, стояло огромное блюдо с кислым молоком, а также тарелка с головкой свежего, только что спахтанного коровьего масла. Неслышно отворялась дверь, появлялся зять Иван Мороз, точно знавший день и час пробуждения тестя и также питавший великое пристрастие к блинам. Переступив порог, он прежде всего высмаркивался, бесцеремонно очищая большой свой красный нос прямо на пол, подходил к столу и спрашивал всегда одно и то же:
– Живой?
– Жив будешь – хрен помрешь. Садись! – резко, с хрипотцой, точно горло у него засорилось кирпичной пылью, непохожим голосом отвечал тесть, сердито отодвигаясь, уступая место рядом с собою.
Авдотья Тихоновна, вздохнув, увеличивала стопу еще на пол-аршина.
Ели молча – это когда у печи суетилась хозяйка или в горнице находилась Фрося. Когда же тещи и свояченицы не было, Мороз подымал правую бровь, хитро взглядывал на тестя и говорил сострадательно:
– Ну и женушку нажил ты себе, отец? И где ты только раздобыл этот вечный кусок? Ничего не берегет – готова все раздать чужим людям. Ну и ну! Хозяйка!
– Век живу – век мучаюсь! – кричал Илья Спиридонович, сразу же подобрев к зятю и вытаскивая из-под пола бутылку самогона или водки, на что, собственно, Мороз и рассчитывал, возводя хулу на тещу: иным каким-либо способом, как бы ни был он искусен, у Ильи Спиридоновича не то что водки, но и запечного жителя – таракана не выпросишь. Способ этот, изобретенный Иваном Морозом, был хорош и в разговоре с тещей, когда она оказывалась дома в единственном числе. Зыркнув по углам и установив таким образом отсутствие хозяина и его дочери, Мороз с притворным сочувствием начинал:
– А где жмот-то твой? Ну и скопидом, чистый Савкин Гурьян! И как ты только, мать, с ним живешь? Другая, мотри, одного бы дня не прожила…
– Ох, и не говори, Иван! – спохватывалась Авдотья Тихоновна. – Чем старее делается, тем скупее. Житья не дает. Как зачнет скоблить злым своим языком, моченьки моей нету! На замок от меня все запирает. И водку небось припрятал… Нет, слава богу, вот она, на месте. Забыл, поди. На-кось выпей маленькую, зятюшка!
Зятюшка, состряпав на плутовском лице своем смиренное благолепие, почти ангельскую невинность, в два приема опустошал поставленную перед ним бутылку. Уходя, обыкновенно советовал:
– Вишенка еще гожей стала. Поглядывай за ней, мать. Примечаю я, увиваются возле нее двое: Мишки хохла средний сын Колька да Ванька Полетаев. Этого недавно я за церковной оградой, у сиреневого куста, с Вишенкой-то видал. Да и в сад больно зачастил. А все почему? А потому, что рядом с вашим Митрий Резак свой посадил. Сынок его, Ванька, так там и торчит. Слышь, мать? Вот и я говорю: гляди, принесет в подоле…
– Типун тебе на язык, бесстыдник! Нализался и болтаешь пустое. Собрался, наелся, напился – и иди с богом! Звонить вон к вечерне уж пора. Иди, иди, родимый! – И потихоньку выталкивала его, тепленького, за порог.
После трехдневной спячки Илья Спиридонович смягчался. Наевшись блинов и наикавшись вволю, он сам выспрашивал у Авдотьи, что бы такое прикупить для дочери, и, добросовестно, как ученик, повторив все вслед за нею – «для памяти», шел во двор запрягать лошадь. Вечером шумно подъезжал к дому и, хмельной, веселый, кричал:
– Авдотья, туды тебя растуды! Почему не встречаешь? Прямо к Ужиному мосту должна была притить, а ты сидишь! Наряжай Вишенку, как царевну! – и заключал пословицей, им же самим и придуманной: – Бедно живем – на весь свет орем!
Авдотья Тихоновна молча забирала в телеге покупки и уносила в избу, не проявив особой радости: в мужниной пословице ей уж чудились нотки осуждения столь безумной расточительности. А пройдет день-другой, доброта и вовсе иссякнет в не очень-то просторном сердце Ильи Спиридоновича, и он будет пилить ее часами, точить, как ржа железо, за то, что совратила на неслыханные расходы.
Дочь между тем наряжалась. Особенно шел Фросе красный сарафан, купленный отцом в Саратове во время последнего, зимнего хождения с извозом. В нем она была такой, что у встречного сами собой вспархивали с расцветших в доброй улыбке губ по-хорошему завидчивые слова:
– До чего румяна, статна и пригожа!
Фрося вспыхивала вся от этих слов, будто внутри ее вдруг зажигался красный фонарик, и бежала поскорее от сказавшего их, хотя готова была слушать сладкие эти речи и в десятый, и в сотый, и в тысячный раз. Она и так слышала их довольно часто и всегда, волнуясь, охваченная пламенем, думала про себя: «Боже милостивый, как же хорошо родиться на свет красивой!»
18
Воскресными днями Михаил Аверьянович уходил из сада – с утра был в церкви, потом занимался дома по хозяйству: чинил ворота, поправлял плетни, мастерил грабли, трехзубые деревянные вилы, налаживал рыдванку, крюки; пообедав, ехал на гумно, расчищал там от травы ток, покрывал прохудившийся конек риги – готовил все к молотьбе. И только с темнотой, когда встретит корову, овец, съездит в лес и накосит для лошадей свежего пырея на ночь, возвращался к себе в сад.
Раньше все это время сад оставался без присмотра, и смекалистые, предприимчивые затонские ребятишки быстро оценили для себя выгодную сторону такого обстоятельства: предводительствуемые отважными вождями, всюду расставив караулы, они целыми полчищами вторгались в знаменитый харламовский сад. Больше всех от их разбойных набегов страдали нежная медовка и кубышка с их ослепительно-сочными и ароматными плодами. Михаилу Аверьяновичу очень скоро пришлось изменить свой порядок – теперь, уходя, он на весь день оставлял за себя сына Николая, наиболее надежного для такого поручения. Павла посылать не решался, потому как тот сам с отрядом своих приятелей мог набедокурить больше, чем кто бы то ни было. Петра не пошлешь – опять пристрастился к зелью и ждет воскресенья, как манны небесной; где-нибудь да затеется гулянье, и как же там без Петра? Кто быстрее и искуснее его может пополнить истощившиеся водочные запасы?
– Послухай, Петро, – часто говорил сыну Михаил Аверьянович, говорил тихо, лишь чуть темнея лицом. – Бросил бы ты все это. Пропадешь. Отец тебе говорит.
– Что отец? Я сам отец! – горячился Петр и начинал смешно стричь двумя своими пальцами воздух. – Что мне еще остается делать вот с этою-то клешней? Что? Жену поколотить и то не могу.
– Колотить не ее, а тебя надо.
– Поколотили, хватит с меня.
– Злой, ты, Петро. Нехорошо.
За Петра вступалась Пиада, еще чаще – бабушка Настастья Хохлушка.
– Оставь его в покое, Михайла, – говорила она сыну. – Покалечили мужика, у него и горить все у нутрях. Поди, поди, голубок, погуляй с добрыми людьми, оно и полегчает. Ты, Дарьюшка, не гневайся на него. Отойдет, обмякнет малость сердцем-то, сам возьмет все в разум. А зараз не мешайте ему. Хай трохи остынет, охолонет…
На этом разговор с Петром и о нем кончался. В сад шел средний сын, Николай, довольный таким поручением до крайности. По пути он успевал навестить товарищей и предупредить, что будет ждать их.
Сразу же после обедни в харламовском саду собиралась молодежь. Приходили Ванька Полетаев, Максим Звонов, первый гармонист на селе, с молодой своей женой Оринкой, сестрой Фроси, песенник и весельчак Мишка Песков, голубоглазый богатырь Федотка Ефремов, шестнадцатилетний крепыш и задира, любитель кулачных боев Васька Маслов. Немного погодя появлялась стайка девчат: нарядная Фрося, лучшая ее подружка – насмешница Аннушка, сестра Ивана Полетаева, страсть как влюбленная в Мишку Пескова; грустная красавица Наташа Пытина из Панциревки, тайно и, кажется, безответно влюбленная в Николая Харламова. Чем мог приглянуться ей этот рыженький, злой, невзрачный хлопчик, неизвестно.
С приходом девчат в саду тотчас же становилось светлее и праздничнее, будто небо приклонялось ниже с ясным солнышком. Николай, взяв длинную рогульку – отец его никогда не тряс яблони, а осторожно снимал плоды специально приспособленной жердиной, – начал срывать для девчат самые спелые и вкусные яблоки, с каждого дерева по нескольку штук. Яблоко падало на землю, девчата вспархивали, как пестрые куры, с криком налетали на него, щипля и отталкивая друг дружку. Счастливица, овладевшая яблоком, немедленно отправляла его в свой алый, влажный и алчуще раскрытый рот, надкусывала торопливо – изо рта ее, с кипенно белых зубов летели брызги, белый сок, как пена, пузырился на щеках и даже на кончике носа; подруги набрасывались на нее, валили наземь и, щекоча под мышками, ловко вырывали искромсанное яблоко. Теперь уже другая тащила его в свой белозубый рот, раскрыв, как цветок на зорьке, розовые, нежные губы, но и ей мешали, и опять визг, счастливые слезы на горящих глазах. Подымались парни, устраивали над упавшим яблоком кучу малу. Захвативший яблоко спешил передать его своей возлюбленной, а та, светясь вся, сияя от счастья, смачно хрустела, окропляя терзающих ее озорных подружек пахучими брызгами яблочного сока. Затем начинали играть. Сначала в карты, в «козла». Потом в «третий лишний», в горелки. А чуть смеркнется, когда в саду сгустятся тени и удод сердито возвестит свое «худо тут», Фрося, ждущая этого часа с испуганно-радостным трепетом в груди, громко захлопает в ладоши, подпрыгнет раза три кряду, закричит:
– Девчата! Наташа! Аннушка, Ориша! Давайте в прятки!
Фрося прячется все время в одном и том же месте – в неглубокой канаве за медовкой. Укрывшись там, она с бьющимся, готовым выпрыгнуть из груди сердцем, со сладкой болью под ложечкой ждет: вот сейчас зашуршит рядом, и он неловко свалится в канаву и, горячий, желанный, обнимет ее и спросит: «Ждала?» – «Угу», – приглушенно ответит она и доверчиво потянется к нему холодными робкими губами. Над ними низко свисают яблони. Иван протянет руку, сорвет одно, сунет в рот девушке, та подымет подбородок поближе к его лицу, хитро подмигнет ему, и, соединив губы, они будут откусывать от одного яблока одновременно; сок потечет по губам, наполнит рот, и, захлебываясь им, как счастьем, они тихо засмеются: Фрося будет играть его мягкими кудрями, влажно спадающими на лоб, на блестящие в темноте глаза; притянув его большую круглую голову, опять поцелует, затем, спохватившись, испуганно скажет: «Иди, увидют!» Он убежит…
Однажды хороводились в саду до поздней ночи. Удод уже трижды предупредил, что «худо тут», что пора, мол, отправляться по домам, коростель скрипел надсадно и особенно сердито, всполошились невидимые пичуги – залепетали, загалдели, в лесу два раза кликушески прокричал филин, далеко, на Вонючей поляне, зазвонил перепел: «Спать пора, спать пора». Сад устало исходил теплым влажным зноем смешанных запахов росных трав малины, яблок и меда. Сверху на него кропили тихие звезды.
– Ну, хлопцы, пора! – возвестил молодой хозяин и вдруг с удивлением обнаружил, что компания их испарилась больше чем наполовину.
Первыми неслышно ускользнули Мишка Песков с Аннушкой. За ними Полетаев и Фрося – вот это уж было больнее всего… Ушла молодая чета Звоновых, тоже втихую. Остались Федот Ефремов, Василий Маслов, робкая Наташа Пытина да он, Николай. Ничего не поделаешь, придется ему провожать Наталью до Панциревки, чего доброго, могут еще поколотить панциревские ребята.
– Федот, Васька! Пошли со мною – Наташу проводим! – попросил он и от досады оглушительно свистнул. Над головами опять вспорхнули угомонившиеся было птицы, суматошно покружили в темноте и пропали где-то. В лесу снова захохотал филин.
– Черт тебя раздирает! – погрозил в темноту Николай и направился к лодке, чтоб перевезти всех на ту сторону Игрицы, откуда до Панциревки рукой подать. Мимо Вишневого омута промчались бегом. Как ни храбрились хлопцы, но и они не выдержали – ноги сами несли их подальше от этого темного места. Вишневый омут по ночам был по-прежнему грозен и страшен для людей.
Иван Полетаев и Фрося возвращались в Савкин Затон дальней лесной дорогой. Шли не торопясь. Говорили мало, больше целовались, всякий раз останавливаясь.
– Марьяжный мой, – шептала Фрося, обливая лицо его светом больших, ясных, родниковых глаз. – Мой, мой! Ведь правда, Вань, мой ты… весь мой! Ну, скажи!
– А то чей же? Знамо, твой.
– Понеси меня маленько.
Он легко поднял ее на руки. Понес.
– Ну, будя.
Он не слушался, нес, нес, нес…
– Будя же!
– Поцелуй!
– Ну… вот. Теперь хватит, пусти.
– Ищо поцелуй.
– Ну… вот тебе, вот, вот! – Она звонко чмокала его несколько раз кряду, спрашивала: – Хватит?
– Ищо!
Их спугнули чужие шаги. Кто-то шел навстречу. Да не один, а двое. Фрося и Иван юркнули в кусты, затаились.
– Михаил Аверьянович, – угадал Иван, шепча. – А кто это с ним? Ба, да это ж Улька! Она и есть! Глянь!
Михаил Аверьянович и Улька прошли молча. Михаил Аверьянович держал свою спутницу за руку, как бы боясь, что она может убежать от него, шагал быстро, а Улька едва поспевала за ним.
Фросе почему-то стало не по себе.
– Бежим, Вань! – сказала она, когда вновь вышли на дорогу.
– А куда нам торопиться-то?
– Нет, бежим, бежим! – И, вырвавшись из рук его, она побежала первой. За Ужиным мостом остановилась, прижалась к его горячей, мокрой от пота рубашке, трудно дыша, призналась: – Боюсь я чего-то, Вань…
– Чего?
– Сама не знаю. А боюсь…
Шли по тихой улице. Он говорил ей что-то, Фрося не отвечала. Печальные и не ведающие, отчего печальные, молча и холодно расстались у ворот ее дома. И не виделись больше до самой осени: Фрося не выходила на улицу.
19
Николай Харламов не стал ждать, когда его женят, сам первый заговорил о женитьбе. Назвал и невесту – Фрося Рыжова. Михаил Аверьянович вспомнил румяную толстушечку – ее он часто видел в соседнем саду, – сказал:
– Хорошая дивчатко.
– Как цветок лазоревый, – добавила Пиада и сама расцвела в светлой улыбке.
– А показался ли ты ей? Любит ли? – вдруг спросил отец, и на лицо его тенью наплыло облако.
Откуда-то отозвалась бабушка Настасья Хохлушка:
– Любит не любит, а коли мать с отцом порешат, никуда не денется. Ее и не спросют!
– Так как же, Микола, а? Показался, что ли? – настойчиво переспросил Михаил Аверьянович, оставив замечание старухи без внимания.
– Не знаю, – сказал сын.
– Это плохо, – с тяжким вздохом протянул отец. – А ты прежде узнал бы, а потом уж… Ну, да ладно. Попытка не пытка. Ужо пойдем с крестным отцом твоим, с Карпушкой, посватаемся. Илья Спиридонович – мужик ничего, с головой. И характерец имеет.
– Бают, что скуп, – опять подала свой голос Пиада.
– Неразумная ты баба, – незлобиво глянул на нее муж и, не пояснив, что хотел сказать этими словами, продолжал: – Сейчас пойду к отцу Василию за благословением. А ты, Микола, беги-ка в сад. Припозднился что-то ныне. И вот что я тебе скажу: коли увидишь, не по сердцу ты ей, не по душе – отпусти с богом, не будет у вас жизни. Измучите друг друга, измочалите раньше времени, и, ох, как долог покажется вам век ваш! Попомни мои слова! – И, сурово нахмурившись, Михаил Аверьянович пошел в горницу.
Разговор этот происходил в воскресенье, после обедни, а пополудни Михаил Аверьянович отправился к священнику. Перед тем зашел в лавку и купил все, что полагалось в подарок: бутылку водки – для попа, для попадьи – красного вина, дорогих конфет и сахарных пряников. Сверх того, еще дома прихватил корзину яблок – с лучших деревьев – медовки, кубышки, анисовки и белого налива. Он принес их из сада на заре, и яблоки еще хранили аромат ночной прохлады – они были сизые от росы, словно бы вспотевшие, от них исходила тонкая вязь множества разных запахов. Запах этот вторгнулся в широкий нос отца Василия, крылья ноздрей дрогнули и поднялись, надулись парусом. Приняв подарки прежде, чем узнал, с какой нуждой пожаловал к нему старший Харламов, священник под конец спросил:
– Пошто пришел, сын мой?
Михаил Аверьянович сообщил.
Отец Василий оживился:
– Хорошее мирское дело задумали. И выбор невесты хорош. Часто доводилось зрить сию отроковицу в храме господнем. – Отец Василий кинул короткий скользящий взгляд на поджавшую губы, сердитую попадью и продолжал: – Набожна, скромна. Доброю будет женой мужа свояго и хорошею матерью дети своя. Да благословит их Бог!