– Что же, господа! Отличные новости! – Дудицкий нетерпеливо поднял рюмку – его раздражала любая задержка. – Я предлагаю тост, господа, за… за Антона Ивановича Деникина, за Ковалевского, за всех нас, черт возьми, за…
– За хозяйку дома! – галантно продолжил Волин.
– За удачу, – предложил Кольцов, ни к кому не обращаясь, словно отвечая на какие-то свои потаенные мысли.
Они выпили.
– Я буду молиться, чтоб Господь послал вам удачу, – по-своему поняла тост Кольцова Софья Николаевна. – С моей легкой руки через линию фронта благополучно перешло уже сорок два человека… Завтра в одиннадцать вы выедете поездом до Демурино. Пропуска уже заготовлены…
– Фальшивые? – поинтересовался Волин.
– Какая вам разница?! – обидчиво поджала губы Софья Николаевна. – По моим пропускам еще ни один человек не угодил в Чека.
– Вы думаете, нам будет легче от сознания, что мы первые окажемся в Чека с вашими пропусками? – с язвительной озабоченностью произнес Кольцов, всем своим видом показывая, что опасается за ненадежность документов.
– Пропуска настоящие! – успокоила офицеров хозяйка.
Она подробно рассказала, кого и как отыскать в Демурино и как дальше их поведут по цепочке к линии фронта.
Рано утром огородами и пустырями она проводила их до вокзала, дождалась, пока тронулся поезд, и еще долго махала им рукой.
Поручик Дудицкий неожиданно растрогался и даже смахнул благодарную слезу.
А Кольцов в самое последнее мгновение среди толпы провожаюших успел выхватить взглядом сосредоточенные лица Красильникова и Фролова. Они не смотрели в его сторону – это тоже страховка, – хотя и приехали в Очеретино вместе с ним и теперь пришли на вокзал удостовериться, что все идет благополучно… Кольцов понимал, им хочется проститься, но они только сосредоточенно курили. Лишь на мгновение взгляд Красильникова задержался на нем – и это было знаком прощания…
* * *Обсыпая себя черной шлаковой гарью, поезд двигался медленно, точно страдающий одышкой старый, больной человек. Подолгу стоял на станциях – отдуваясь и пыхтя, отдыхал, – и тогда его остервенело осаждали люди с мешками, облезлыми чемоданами, всевозможными баулами. Они битком набивались в тамбуры, висели на тормозных площадках. Станционная охрана бессильно стреляла в воздух, однако выстрелы никого не останавливали – к ним привыкли. Казалось, что вся Россия, в рваных поддевках и сюртуках, в задубевших полушубках и тонких шинельках, снялась с насиженных мест и заспешила сама не зная куда: одни – на юг, поближе к хлебу, другие – на север, дальше от фронта, третьи и вовсе метались в поисках невесть чего…
Мимо поезда тянулась продутая суховеями, унылая, полупустая степь, тщетно ожидавшая уже больше месяца дождя. Но дождя не было. Сухое, накаленное небо дышало зноем, проливая на землю лишь белый сухой жар. Кое-где стояли низкорослые и редкие, с пустыми колосьями, хлеба. Вызрели они рано: в середине мая – слыханное ли дело! – зерно уже плохо держалось в колосе и, сморщенное, жалкое, просыпалось на землю.
Степь поражала малолюдством. Лишь кое-где Кольцов замечал мужиков, словно нехотя машущих косами. Косилок вовсе не было. Видно, даже старые и хромые лошади были заняты на войсковых работах.
Кольцов стоял на площадке вагона и курил.
– Слышь-ка, парень, оставь покурить, – попросил бдительно сидящий на узле небритый дядька с мрачно сросшимися бровями.
Кольцов оторвал зубами конец цигарки и протянул дядьке окурок.
Устало стучали колеса. В вагоне было душно, пахло карболкой, потом и овчинами. На полках и в проходах густо скучились люди. Сидели и лежали на туго набитых наторгованной рухлядью мешках, на крепко сколоченных из толстой фанеры чемоданах. Жевали хлеб. Дымили самосадом. Лениво переговаривались. Кольцов слышал отрывки чужих разговоров – ему было интересно знать, о чем думают люди, к чему стремятся, как пытаются разобраться в сложных событиях Гражданской войны. В дороге человек обыкновенно любит пооткровенничать; даже те, кто привык отмалчиваться, в дороге бросаются в спор.
– Мени уже все одно какая власть, остановилась бы только, – жалея себя, выговаривала наболевшее баба с рябым, простоватым лицом и в мужицких, не по ноге, сапогах. – Я вже третий день на оцэй поезд сидаю. Може, батько вже и помэр…
Было странно слышать, что кто-то сейчас, в такое время, может помирать своей собственной смертью, и люди отводили от женщины равнодушные глаза.
В другой компании дядька в чапане под ленивый перестук колес певучим голосом рассказывал соседям про свои мытарства, а выходило, что не только про свои – про общие.
– Кажду ночь убегаем из своего хутора в степь. То «архангелы» – трах-тарарах! – набегут верхами, то Маруся – горела бы она ясным огнем! – прискачет, то батька Ус припожалует. А теперь еще и батька Ангел в уезде объявился.
– Ну и с кем же они войну держат? – поинтересовался разговором протолкавшийся поближе мужик со сросшимися бровями.
Павел, прислонясь к двери, слушал: разговор поворачивался на самое главное – как жить теперь крестьянину, какой линии держаться.
– Бис их знает, – признался разговорчивый дядька в чапане, и в его голосе прозвучала уже не жалоба, а ставшая равнодушием обреченность. – Скачут по полю, пуляют друг у дружку, а хлеба им дай, сала им дай, самогону дай и конягу тоже дай. Скотину всю повыбили, хлеб вон на корню горит, осыпается…
– Беда, беда, – качнул головой небритый дядька, старательно заворачивая в тряпицу кольцовский окурок, – ружьем его, сало, не испекешь…
– Выходит, нашим салом нам же по мурсалам, – философски заключил дядька в кожухе.
Разговор как костер: были бы слова – сам разгорится. С верхней полки – не выдержал! – отозвался мужик с тщательно расчесанной старообрядческой бородой:
– У нас то же самое. Налетели. Всех обобрали. Бумагу, правда, оставили для успокою. С печатью. Пригляделись, а на печати – дуля.
– «Всех обобрали»… У злыдня что возьмешь? – тихо сказал сидящий на уголочке на мешках маленький горбатый мужичок. Он оценивающе стрельнул по сторонам живыми цыганскими глазками и, убедившись, что публика вокруг него такая же мешочная да чемоданная, добавил: – За красных они.
– Може, за красных, може, и за белых, – дипломатично сказал мужик с верхней полки и с равнодушным видом почесал бороду. – Моему соседу Степке теперь все равно, за кого они были. Коня забрали и полруки шашкой отхватили, чтоб, значит, за коня не цеплялся. Так что ему теперь все одно, кто это были, белые или красные. У него-то руки нету – все!..
За тонкой перегородкой, в соседнем купе на нижней полке лежала еще довольно молодая женщина. Она была накрыта шубкой, а ноги – пледом. Ее бил озноб. Открыв затуманенные жаром глаза, она прошептала пересохшими белыми губами:
– Пить…
Узкоплечий мальчик в гимназической форме, который тоже прислушивался к разговору мужиков, встрепенулся, поднес к губам матери грелку.
– Пей, мама!
Женщина стала пить маленькими глотками, слегка приподняв голову, и тут же бессильно уронила ее на грудь.
– Что белые, что красные – все одно, – доносился из-за перегородки задумчивый голос дядьки с верхней полки. Видно, такой он человек: не выскажется до конца – не уймется. – Мужик на мужика петлю надевает. Про-опала Россия!
– Ты слышишь, мама… – прошептал мальчик, недружелюбно прислушиваясь к разговорившимся мужикам.
– Что? – тихо, отрешенно спросила женщина.
– Они белых ругают! – тихо возмутился мальчик.
– Они заблуждаются, Юра… Сейчас многие заблуждаются… – Несколько мгновений она молчала, откинув голову назад и закрыв глаза. Отдыхала или собиралась с мыслями. Затем снова прошептала: – Красные, Юра… красные – это… разбойники. Россию в крови потопить хотят. А белые против… против них… все равно как Георгий Победоносец… в белых одеждах… – Язык у нее стал заплетаться, потрескавшиеся от внутреннего жара губы еще плотнее сомкнулись, ей, видно, хотелось объяснить сыну смысл происходящего. Она собралась с силами и, превозмогая слабость и головокружение, продолжила почти восторженно: – Да, в белых одеждах… И совесть белоснежная, чистая. Поэтому белые… – И в самое ухо, словно дыша словами, совсем неслышно закончила: – Ты, Юра, должен гордиться, что твой отец в белой армии… Ты слышишь? Ты должен гордиться…
Мальчик слушал слова матери, и сердце его переполняла гордость за отца, потому что отец у него был красивый и добрый, а значит, и дело его должно быть красивым и добрым. Юра заботливо поправил в ногах матери плед и ответил:
– Да, мама. Слышу.
Пронзительно загудел паровоз.
Мать Юры открыла глаза и беспокойно спросила:
– Уже Киев?
– Нет, мама, Киев еще далеко.
Женщина бессильно откинулась назад, пряди волос открыли ее высокий, чистый лоб, и в неясной тревоге она сказала:
– Ты адрес помнишь?
– Помню, помню, мама, – успокоил ее мальчик. – Никольская улица.
– В случае чего, – через силу выговорила она, – дядя тебя примет… Он многим обязан папе…
– Не нужно об этом, – испуганно попросил мальчик: его все больше пугали слова матери, ее безнадежный тон, прерывистое, учащенное дыхание и холодный пот на лбу.
– Папа тебя разыщет… и вы будете вместе, – продолжала в горячке лепетать женщина.
– Не нужно! Не нужно! – настойчиво, в каком-то недетском оцепенении стал твердить Юра, и на глазах его выступили слезы жалости и первой обиды на мир. – Я не хочу, чтобы ты говорила об этом.
– Да, да, конечно, – отстраненно от жизни ответила мать. – Это я так.
…Возле ничем не примечательной станции поезд остановился. Из окна вагона хорошо была видна старая, с обшарпанными стенами водокачка.
Мать время от времени просила воды, Юра взял пустую грелку и поднялся.
– Не уходи от меня, Юра, – с последним усилием воли прошептала женщина, хотела взять его за рукав, потянуть к себе, но тут же впала в забытье.
Прижимая к груди грелку, переступая через узлы и вповалку спящих людей, Юра поспешно выбрался из вагона. Вокруг было пустынно. Минута-две понадобились ему, чтобы набрать в грелку воды и вернуться. Но вокруг вагона уже гудела толпа: люди набежали с пыльной привокзальной площади, из низкорослого пропыленного леска, который тянулся вдоль путей.
Всего несколько шагов отделяло Юру от вагона, но к нему никак нельзя было ни протиснуться, ни прорваться – густая стена неистово орущих, цепляющихся за поручни вагонов людей загородила ему путь. В слепом отчаянье мальчик кидался на чьи-то спины, узлы, чемоданы. Все это закрывало дорогу, высилось непроходимой стеной, в которой не было даже самой маленькой лазейки.
– Пустите! Пожалуйста, пропустите! – громко просил мальчик, пытаясь пробиться, протиснуться, вжаться в толпу – лишь бы поближе к вагону, где была его больная мать. – Пропустите! Я с этого поезда! Я уже ехал!.. – Но его голос тонул в истошном крике, визге и ругани множества глоток, крике, вобравшем в себя яростные проклятия отчаявшихся людей, громкий плач и мольбу…
Пронзительно, коротко свистнул паровоз, и на мгновение толпа умолкла, оцепенела, словно наткнулась на стену, и вдруг еще неистовей взорвалась гулом и подалась вся разом к вагонам, сминая тех, кто был вплотную к ним. Поверх взметенных голов, поднятых узлов, поверх чьего-то судорожно рубившего воздух кулака Юра увидел, как внезапно сместились, неотвратимо поплыли вправо облепленные раскрасневшимися мужиками и бабами крыши вагонов, и, рванувшись в последнем, отчаянном порыве, почувствовал впереди себя пустоту и на какое-то мгновение, словно зависнув над бездной, потерял равновесие, но тут на него всей своей тяжестью опять надвинулась толпа, и, сжатый со всех сторон людьми и узлами, задыхаясь от бессилия и страха, он наткнулся на ту же непреодолимую, неистово орущую преграду.
Теперь на Юру давили сзади, сильно давили в спину чем-то твердым. Он задохнулся было, захлебнулся собственным стоном и вдруг вылетел к самому краю насыпи. На мгновение обернувшись, увидел вплотную за собой высокого здорового парня в распахнутом, разорванном пиджаке, его широко открытый рот, выпученные глаза. Взмахнув большим баулом, которым действовал как тараном, парень забросил его на головы стоящих на подножке и вцепился в кого-то. Все это Юра охватил взглядом в мгновение и тут же забыл о парне. С трудом сохраняя равновесие, он стоял на самом краю насыпи и думал: вот сейчас он не удержится и полетит под колеса. Теперь все одно, теперь надо прыгать… Но куда? За что ухватиться?.. Юра весь сжался и в этот момент увидел, как человек во френче, расталкивая стоящих в тамбуре людей, ринулся к подножке, свесился, протянул руку… Неужели ему?..
Стараясь умерить дыхание, Юра стоял в тамбуре против Кольцова, благодарно и преданно смотрел ему в лицо карими продолговатыми глазами, губы его, по-мальчишечьи припухлые и чуть-чуть обиженные, особенно яркие на бледном лице, силились сложиться в улыбку.
– Благодарю вас, – сказал Юра. – Большое спасибо. Голос его прерывался: ему никак не удавалось сладить с дыханием.
Кольцов ободряюще похлопал Юру по плечу, ласково заглянул ему в глаза.
– Я с мамой. Она очень больна. Я, правда, пойду. Спасибо вам. Спасибо… – бормотал с радостной облегченностью мальчик, и в сердце его с опозданием хлынул ужас: а что, если бы отстал?..
В вагоне было все так же душно, но теперь этот спертый воздух не казался Юре таким противным, как в первые часы пути. И эти люди, пропахшие махоркой, неопрятные, суматошные и крикливые, сейчас уже почему-то не раздражали. Они были его попутчики, и он понемногу привыкал к их лицам, к их то раздраженным, то крикливо-властным, то спокойным голосам. Там, на насыпи, этот тесный, душный клочок мира ему представлялся чуть ли не землей обетованной, обжитой и хоть как-то защищенной от человеческой сумятицы и неразберихи.
Когда Юра добрался до своего купе, он увидел, что мама его лежит неподвижно, лицом вверх, с плотно сомкнутыми веками, но как только рука мальчика легла на ее лоб, она шевельнулась, открыла глаза.
– Юра, – заговорила она, едва слышно, с паузами, трудно проговаривая слова. – Юра, ты здесь… Никуда не уходи… – И слабой, сильно увлажнившейся рукой попыталась сжать его руку.
– Мама, ты попей, вот я принес… Тебе станет легче, да? – Юра осторожно приподнял ей голову, поднес к губам горлышко грелки. Она тяжело, задыхаясь, сделала несколько глотков, хотела было улыбнуться, но не совладала с губами, прошептала:
– Хорошо… Мне сразу лучше… но я отдохну еще. Мне нужно отдохнуть, – повторяла она, словно оправдываясь перед сыном за свое бессилие. И, опять закрыв глаза, затихла.
Поезд набирал скорость. Торопливо стучали колеса, вагон покачивало, что-то скрипело, дребезжало…
В купе, в котором ехал Юра с матерью, было немного просторней: на верхних полках люди лежали по одному, на нижней сидели трое. Один из них, мордатый, в поддевке, угрюмо сказал Юре:
– Слышь, барчук, надо бы вам сойти где-нибудь!
– Как сойти, почему? – встрепенулся Юра.
– Уж больно плоха твоя матушка, не довезешь, гляди! – сказал тот, стараясь не глядеть мальчику в глаза.
Губы у Юры задрожали.
– Нам надо в Киев…
– Так сколько еще до того Киева? До Екатеринослава-то никак не доедем! А она, сдается, у тебя тифует. Заразная.
– Не тронь мальчонку, без тебя ему тошно. – С верхней полки свесился человек в форме железнодорожника. – С такой ряшкой тебе на фронте воевать, а не тут с мальчонкой.
Юра вышел в коридор, встал возле соседнего купе: там ехали военные. Среди них Юра увидел и своего спасителя.
Высокий военный со смуглым, калмыцким лицом, щеголевато затянутый в новенькие, поскрипывающие при каждом движении ремни, возбужденно рассказывал:
– Что и говорить, Шкуро мы прохлопали. Его конный корпус зашел к нам в тыл и ударил по Тринадцатой армии. И конечно, белые прорвались к Луганску…
«Наверно, красный командир, – с неприязнью подумал о нем Юра, – вон как огорчается!»
– Это как же вас понимать, товарищ? – заинтересованно переспросил сидевший против рассказчика человек с глубокими залысинами, и Юре показалось, что слово «товарищ» он произнес с едва заметной иронией. – Выходит, красные… мы то есть… оставили Луганск?
– Да, позавчера там уже были деникинцы, – подтвердил человек с калмыцким лицом, передернув плечами, отчего ремни на нем тонко заскрипели.
Юрин спаситель в разговор не вмешивался. Он встал, равнодушно потянулся и полез на самую верхнюю, багажную, полку.
– А вы что же, товарищ Кольцов, решили поспать? – спросил все тот же, с глубокими залысинами. И Юра вновь приметил, что слово «товарищ» теперь прозвучало в иной тональности – в том круге людей, среди которых он жил с родителями, так произносили слово «господин».
– Да, вздремну немного, – уже с полки ответил Кольцов.
В купе стало тихо. Юра отвернулся к окну, начал смотреть на пробегающую мимо степь…
* * *Полотно железной дороги было перегорожено завалом из старых шпал. Вокруг завала сновали люди. Одеты они были кто во что: в офицерские френчи, кожаные куртки, зипуны, армяки, гимнастерки, сюртуки, в жилетки поверх огненно-красных рубах. Мелькали среди них люди в бурках, в укороченных поповских рясах и даже в гусарских ментиках. Многие крест-накрест перепоясаны пулеметными лентами, на широких ремнях и на поясных веревках – рифленые гранаты, револьверы, у большинства в руках винтовочные обрезы. На головах картузы, бараньи шапки, шляпы и даже котелки.
Неподалеку, у больших дуплистых деревьев, было привязано десятка два лошадей. Тут же стояла тачанка с впряженной в нее тройкой гнедых коней. На задке тачанки косо прибита фанера с надписью: «Бей красных, пока не побелеют! Бей белых, пока не покраснеют!» В тачанке рядом с пулеметом стояла пишущая машинка. Над нею склонился огромный верзила, выполняющий обязанности пишбарышни. По другую сторону пулемета сидел сам батька Ангел в сером зипуне – кряжистый мужик с темным угрюмым лицом и неухоженной бородой.
Ровным сумрачным голосом батька Ангел диктовал очередной приказ:
– А еще объявляю по армии, что Мишка Красавчик и Колька Филин, которые вчерась на хуторе Чумацком изъяли из сундука тамошнего селянина двадцать золотых царской чеканки и утаили их от нашей денежной казны, будут мной самолично биты плетью по двадцать раз каждый. По разу за каждый золотой. Все. Точка. Стучи подпись. Командующий свободной анархо-пролетарской армией мира и так далее…
Огромный детина печатал приказ на «ундервуде» с такой легкостью и быстротой, что самая первоклассная машинистка лопнула бы от зависти. При этом он еще успевал грызть семечки, кучей насыпанные рядом с машинкой.
– Написал?.. Так… Пиши еще один приказ… Не, не приказ, а письмо. Пиши. Разлюбезный нашему сердцу брат и соратник Нестор Иванович! Пишу вам письмо из самой гущи боев за нашу анархо-пролетарскую государственность…
В это время возле тачанки возник на запаленном коне парень в заломленной набок смушковой шапке.
– Батько, потяг подходит! – ликующе объявил он, и глаза у него бешено заплясали под смушкой.
– Ну, ладно. Опосля боя допишем, – сказал Ангел «машинистке» и, встав на тачанке во весь рост, протяжно скомандовал: – Готовсь к бою!..
Бандиты забегали, засуетились. Дождались! Наконец добыча! Те, что побойчей да порасторопней, повскакали на коней и, вытаптывая последние хлеба, гикая и азартно выкрикивая матерную брань, помчались навстречу приближающемуся поезду.
…Тревожно загудел паровоз, резко, толчками стал останавливаться. И тотчас с двух сторон дробно застучали лошадиные копыта. Сухие щелчки выстрелов смешались с конским ржанием, выкриками и разбойничьим посвистом.
Пассажиры поднялись с мест, кинулись к окнам и увидели мчащихся к вагонам пестро одетых всадников. Следом тряслись несколько бричек. А уж за ними, изо всех сил волоча по пыли винтовки, бежали пешие.
Несколько пуль щелкнуло по крыше вагона. Со звоном разбилось стекло. Пассажиры отхлынули от окон.
Первым к площадке вагона подскакал широкоплечий парень с развевающимися соломенными волосами. У него было круглое благообразное лицо, правда побитое оспой, – в другое время и в иной ситуации он бы скорее сошел за добросовестного пахаря и примерного прихожанина, нежели за грабителя. Лихо, прямо с седла он прыгнул на вагонную площадку. Следом, цепляясь друг за друга, в вагон ввалилось еще несколько человек.
В коридор навстречу бандитам выскочили командиры Красной Армии, за ними – всполошенные гиканьем и выстрелами Волин и Дудицкий. Но от двери в конце коридора неистово крикнули:
– Наза-ад! Не выходить!
Один из командиров поспешно отстегнул кобуру, рванул наган.
Светловолосый бандит кинулся всем корпусом вперед и почти не целясь, привычно, навскидку выстрелил – командир выронил наган и, недоуменно прижимая руки к животу, рухнул на пол.
Остальные шарахнулись обратно на свои места.
– Молодец, Мирон! – похвалил светловолосого тот, что был в смушковой шапке. Поигрывая плетками, они пошли по вагону.
– У кого еще пистоли есть?
Пассажиры подавленно молчали, отводя глаза в сторону: не дай Бог что-то во взгляде не понравится!
Светловолосый встал перед командирами Красной Армии. У него не было передних зубов, и он нещадно шепелявил:
– Кто такие будете?
Командир с калмыцким лицом посмотрел на убитого товарища, зло ответил:
– Не видишь, что ли? Командиры Красной Армии!..
– Ты гляди, еще шебуршатся! – удивленно покачал головой бандит в смушковой шапке. – А ну, выходь на свет Божий!
Командир с калмыцким лицом взглянул на еще одного своего, совсем юного, товарища, и тот встал рядом с ним. Они молча вышли из вагона.
– Мирон! Как думаешь, в расход их или же батьке показать? – обернувшись, спросил ангеловец в смушковой шапке. Его так и распирало от сознания, что в его руках столько людских жизней.
– Всех военных батько велел сперва ему показывать! – неохотно сказал Мирон и уставился на поручика Дудицкого: – А ты почему не выходишь?
Поручик, криво усмехаясь, ответил:
– Видите ли, мы… мы с этими людьми ничего общего не имеем…
– Короче! – потребовал Мирон и недобрыми глазами посмотрел прямо в переносье поручика, словно прикидывая, куда выстрелить.
Тогда Волин отстранил Дудицкого и сухим, официальным голосом сказал:
– Я так понимаю, что вы наши союзники в борьбе с красными?
– Чего? – не понял Мирон.
– Мы – офицеры. Офицеры белой армии, – пояснил Волин. – Я – ротмистр, он – поручик…
– Беляки, значит? – криво ухмыльнулся Мирон. – К Деникину чесали?.. Ступайте туда же, до компании с красными!
– Ну, и зачем мы вам? – насмешливо подняв бровь, спросил Дудицкий. – Не думаете же вы, что мы станем у вас служить?
– Батько любит таких, как вы… расстреливать. Самолично, – объяснил Мирон, наслаждаясь недоумением господ белогвардейцев. – И белых, значится, и красных.
– Какой еще батька? – не понял Волин.
Мирон с головы до ног смерил его удивленно-насмешливым взглядом, пренебрежительно сказал:
– На сто верст вокруг тут только один батько. Батько Ангел. Если он пожелает, может, перед смертью будете иметь счастье побеседовать с ним…
Затем ангеловцы согнали всех военных в одну группу. Кольцова среди них не было.
Мирон угрюмо и деловито оглядел красных командиров и офицеров, словно отыскивая, к чему придраться, задержал взгляд на начищенных до блеска сапогах ротмистра Волина, отставив ногу вперед, спросил:
– Какой размер?
– Что? – Волин поднял на него глаза, в которых было неприкрытое презрение.
– Сапоги, спрашиваю, какого размера?
– Сорок второй.
– Павло, а Павло! – бросил ангеловец куда-то вдоль вагонов.
– Чего? – отозвалась издалека смушковая шапка.
– Погляди на сапоги, вроде получшее моих будут! – выказал хозяйственную жилку Мирон и строго прикрикнул на Волина: – А ну, ваш благородь, скидывайте сапоги! Все одно они вам уже больше не пригодятся… Да поживей, рас-тара-рах! Что за народ! А еще офицеры!
Волин нехотя сел на землю и стал снимать сапоги, губы у него дрожали от обиды и бессилия.
Мирон насмешливо любовался унижением ротмистра, а когда ему это наскучило, перевел взгляд своих беловатых глаз на Дудицкого. Из левого кармана кителя поручика свешивалась цепочка. Мирон ловким движением потянул за цепочку, извлек часы и опустил их себе за пазуху.
– Ах, лучше бы я их подарил Софье Николаевне! – невольно вырвалось у поручика.
– Чего бормочешь? Ну, чего бормочешь, белогвардейская шкура! – лениво ощетинился Мирон. Он уже утратил интерес к пленным и с безразличным видом отвернулся.
Несколько конных ангеловцев с карабинами наизготовку окружили пленных военных и погнали их в сторону от железной дороги, напрямик через степь.
А Мирон и Павло, сбыв пленных, заторопились обратно в вагон, где продолжался грабеж, слышались истошные крики, бабьи визгливые причитания, униженные мольбы владельцев тучных узлов. Иногда раздавались гулкие одиночные выстрелы.