Мать и сына мужицкого знает.
– Игнатий, барыня София Еоргивна! Игнатий, средний будет. Маруська старша́я, младшие Ляксей да Ольга, погодки, вона возле стога сидят!
Совсем маленькие дети – один сидит, другой и сидеть еще не умеет, на траве возле стога сами себе предоставлены.
Семён довольно улыбается.
– Игнатушка, подь сюда! Барыня тябя, шалопая, помнить изволят!
Мальчишка лет десяти, светловолосый, чумазый, идет к ним навстречу. В добротных, не по погоде тёплых штанах, но без рубашки. Олюшка, ему почти ровесница, стыдливо отворачивается – мальчик без рубашки, как неприлично! Лучше отвернуться самой и Машу в другую сторону повернуть на теленочка смотреть, пока гувернантка такого неприличия, что они смотрят на голого мальчика, не заметила.
Едва стоящий на ножках теленок тычется в коровье вымя, корова лениво жует последнюю осеннюю траву, вдруг пошедшую в рост поверх старой, погоревшей на летнем солнцепеке. Воспитанные барышни Данилины разглядывают теленка, шепотом решая друг с другом, что же неприличнее – вымя коровы или голый по пояс мальчик Игнат, за что гувернантка строже корить будет?
Вместе с Игнатом подходит девочка постарше. Синее в белый горох ситцевое платье схвачено широким не по размеру, явно мужским ремнем. Прядь волос выбилась из-под белого платка, который, как у всех баб и девок, повязан у нее на голове. Девочка то и дело дует на выбившуюся из-под платка непослушную прядь, отгоняя ее с глаз. В одной руке грабли, которыми скошенное отцом и матерью сено сметала, другая уперта в бок. Просто Маленькая Разбойница из сказки Андерсена, хотя сама она вряд ли эту сказку читала.
– Маруська, наша старша́я, – представляет «разбойницу» Семён. И, заметив интерес девочек к корове и теленку, добавляет: – А то Зорька наша приплод не ко времени принесла. Куды в зиму ро́дить?! Так на те! Телочка, Лушка. Малая ищо, второй день тольки.
Мальчик Игнат тем временем подходит к Истоминой, зачесав светлые вихры пятерней, в пояс кланяется.
– Премного благодарны.
Разбойница Маруська стоит, где стояла, в той же позе «руки в боки», грабли как пики— ее подходить к барыне не приглашали.
– За что же ты столь премного благодарен, Игнатий?! – улыбается мать.
Мальчик оборачивается на отца, ждать ли отцовой затрещины – опять что-то не то сказал? Но отец подхватывает.
– Благодарны премного, как не подняли плату за землю. И выплату на апосля урожая отложить дозволили. Кланяйся, Игнатий, ишо раз барыне Софии Еоргивне, кланяйся. И семенами на прошлогодние пары с весны оделить изволили.
– Это всё Франц Карлович! – Мать не хочет приписывать себе заслуги управляющего ее крымским имением немца Штоха. – Пары, семена, новые механизмы и прочие эксперименты – всё он. А отложенная плата, Семён, это я. Добра-то барыня, добра, а платить всё же придется.
– Завсегда придется. Таки урожай продадим теперяча, и всё сполна оплатим.
– Помогай отцу, Игнатий! Ты теперь второй в семье мужик, так ведь, Семен?
– Всё так, барыня, всё так! Братка на фронте, мальцы егойные и того меньше. Игнатий покаместь за старшо́го.
Со стороны села уже бегут другие мужики, прослышавшие, что не только немец-управляющий, но и сама хозяйка проездом остановились. И мать снова зависает в разговоре с каким-то Панкратом, которого Франц Карлович старостой назначил. Анна отходит в сторону пасущейся коровы с теленком.
Лубочная пастораль – добрая барыня, довольные крестьяне, сбор урожая, только что родившийся теленок, точнее, телочка Лушка! Уставшая от долгой дороги в поезде и тряски в авто Анна сама не понимает, на что злится.
Мальчик Олюшкиных лет и сестра его не ходят в школу, наравне со взрослыми в поле с отцом надрываются, и за это ее матери премного благодарны! А телочка эта подрастет, и сдерут с нее кожу, сделают куртку-кожанку для такого же патлатого комиссара с немытой головой и его рыжей бестии, каких видела в Коломне по дороге к прорицательнице.
Но сил размышлять о неравноправии и жестокости мира нет. Растрясло ее в дороге. Скорее в имение хочется!
Остается недолго. Верхняя дорога, идущая по этим татарским, караимским, греческим и русским селеньям, заканчивается. Между ней и нижней дорогой виноградники, сады. И уже видно море!
* * *По приезду она первым делом идет, почти бежит на «свой утес». Становится на краю. Расправляет руки как крылья.
Море внизу прозрачное до бесконечности. И солнце, какого в Петрограде в это время года уже нет и не может быть.
Предзакатное солнце играет в ресницах, чуть прищуришь глаза, и сонм мелких радуг во все стороны. Прозрачная бескрайность манит, так бы расправила руки и полетела!
– Прыгнешь? – Низкий мужской голос возвращает ее в реальность.
Оборачивается.
Павел, их конюх и сын старого конюха Демида, который когда-то учил ее ездить верхом.
– Хотел сказать, прыгнете, Анна Львовна… Но сам уже вижу… – замечает ее большой живот Павел.
В детстве она сбегала от гувернанток, и они вместе с этого утеса на спор вниз прыгали.
Анна улыбается. Словно с Павлом к ней вернулась частичка детства. И того полета.
– Прыгну, Пашка, обязательно прыгну. Только, сам понимаешь, – она кладет руки на живот, – не теперь.
Жизнь быстро налаживается по обычному распорядку. Утром занятия для девочек. Оле предстоит сдавать экзамен в Ялтинской гимназии, чтобы не отстать, когда в Петроград вернутся, и теперь нужно много учиться. С Машей дома занимаются языками и музыкой.
После обеда девочки катаются на пони. Особая татарская порода с их красивым аллюром, приспособленная более для поездок по горам, чем для рыси на гладких дорогах, удивительно подходит для дочек. Олю уже пробуют сажать и на взрослого жеребца. Маша отставать не хочет, требует лошадку для себя, но ей еще рано. Ее катает на взрослой лошади, посадив перед собой, грум-татарин в черной круглой шапочке и с длинными усами.
Анне самой хочется снова верхом и горы! Ее породистый мерин Агат бьет копытом в конюшне. По утрам она приходит, гладит его по загривку, кормит морковкой и яблоками с руки и просит ее подождать.
– Еще немного и как прежде! В горы! И вдоль моря! И по мелкой гальке, где ты сможешь бежать! – Закрывает засов стойла, просит конюха: – Ты уж, Павел, выезжай его!
– Каждый день, Анна Львовна! Каждый день. В хорошей форме вас дождется.
Девочки подружились с Сашей и Шурой, детьми Павла. Мальчик Саша, Шура – девочка. Мать такой дружбой недовольна, но муж приводит теще ее же слова, сказанные в селении Верхнем, что девочки должны «видеть настоящую жизнь». И напоминает про какого-то «Гаврю из детства». Мать улыбается и машет рукой. Надо бы спросить, что за Гавря, но теперь не до этого.
Через несколько дней такой «дружбы» Олюшка приходит и спрашивает, почему они живут в огромном доме и у них много прислуги, а Саша и Шура с отцом, матерью и бабкой в маленькой комнатке их домика для прислуги, и всё они делают сами? После чего и муж уже не возражает против ограничений. И только Анна, помня, как сама с Пашкой и его сестрой Нюрой на деревьях от своих нянек пряталась, шепотом говорит гувернантке, что с конюховыми детьми их девочкам играть можно, но только не на глазах у ее матери.
Мать, преисполненная чувства собственной значимости, сразу по приезду везет вдовствующей императрице Марии Федоровне царские ценности, которые им удалось вывезти из Петрограда и через столько препятствий довезти в сохранности.
Возвращается расстроенная. В Ай-Тодор и Дюльбер, где находятся члены императорской фамилии, никого кроме ближайших лиц и свиты не пускают. Мать доехала до Сосновой рощи молодых Юсуповых и передала всё Ирине Юсуповой, внучке вдовствующей императрицы.
Пересказывает слова Ирины Александровны о «чудовищном!». О майском обыске в доме и в спальне Ее Императорского Величества! По приказу Временного правительства в Ай-Тодор, имение великого князя Александра Михайловича, где жила вдовствующая императрица, в пять утра вломились матросы, посланные Севастопольским Советом. Приставили револьвер к голове великого князя, искали оружие. Нашли дюжину старых винчестеров, о которых все и думать забыли.
– У Ее Величества в спальне переворошили все простыни, отобрали письма и Библию, с которой она не расставалась с тех пор, как покинула Данию. В полдень вернулись ее арестовывать за оскорбление Временного правительства. Великий князь еле уговорил их главаря, что никакого оскорбления Ее Величество не имела в виду, и что если к даме ее почтенного возраста в спальню в пять утра врываются матросы, то, понятное дело, она может быть недовольна.
– А Ливадию тем временем Керенский отдал Брешко-Брешковской! – произносит муж.
– Представить себе не могу, что она теперь делает в кабинете императора и спальне императрицы! – недовольно отзывается мать, даром, что во Временном правительстве у самой столько друзей и соратников – и владелица расположенной неподалеку Гаспры графиня Софья Владимировна Панина, и товарищ министра народного просвещения, их сосед по Большой Морской, Владимир Дмитриевич Набоков, ныне управляющий делами Временного правительства.
Товарищи товарищами, но в матери, при всем ее пристрастии к демократическим идеям и при всяческой поддержке кадетов, трепетное отношение к императорской фамилии сохраняется.
– Король Георг Пятый писал вдовствующей императрице о своем намерении принять Николая и всю его семью. Но глава британского правительства Ллойд Джордж воспротивился этому. Король Испании предложил пристанище. Но вдовствующая императрица уверена, что царская семья не должна покидать свою страну.
Еще через день к ним приезжает и сама Ирина Александровна Юсупова, внучка вдовствующей императрицы. Анна знает ее с детства – вместе проказничали во время пикников в имении ее отца в Мисхоре.
– Можете себе представить, в марте крестьяне поздравляли младших великих князей с революцией! Жители соседних деревень пришли к ним с красными флагами, «Марсельезой» и поздравлениями. Гувернер вывел мальчиков на балкон, и они были очень напуганы.
– И что крестьяне?! – недоумевает мать.
– Выслушали пламенную речь гувернера о свободах, поздравили и обратно с «Марсельезой» ушли. Но дальше…
Чай в чашке гостьи остывает. Юсупова и не притронулась к нему.
– Но после вдовствующую императрицу Марию Федоровну и великих князей свезли в Дюльбер Петра Николаевича и держали там под охраной.
– И Александра Михайловича?
– Да, и отца тоже. В усадьбе расположилось двадцать пять матросов и солдат. Страшные хамы. Комиссар их объявил тогда отцу, что все они под арестом, видеть им дозволено только меня, детских гувернеров, врачей и поставщиков. В иные дни этот список сокращали и вовсе до одной меня.
– Какое неприличие! – восклицает мать.
– Мы с мужем решили: нужно ехать в Петроград к Керенскому, – продолжает Юсупова. – Поехали. Ждали аудиенции целый месяц. В Зимнем встретила наших старых служителей, такая была радость. Представляете, Керенский занял кабинет прадедушки!
– Прадедушкой великая княгиня Ирина Александровна называет императора Александра Второго, – бормочет Савва. Девочек отправили с гувернанткой гулять, а не замеченный никем племянник мужа остался в углу за своим столиком со странными рисунками и бабочками.
– Керенский вошел – сама любезность! Предложил сесть, и я заняла кресло прадедушки, а ему пришлось пристроиться на кресле гостя.
– Отличный ход! – горячо одобряет мать.
– После моего рассказа о положении дел Керенский хотел было увильнуть, но мы с Феликсом не дали. В конце концов ему пришлось дать обещание вмешаться, после чего положение бабушки и родителей несколько улучшилось. – Юсупова делает глоток почти остывшего чая и продолжает: – Разве что явились следователи по делу о кражах в Ай-Тодоре во время майского обыска и, представьте себе, предложили бабушке подписать протокол «бывшая императрица»!
– У российских императриц приставки «экс» не бывает, – опять совершенно не вовремя подает голос всезнающий Савва. – Сын ее от титула отрекся, другой сын титул не принял, но сама она же не отрекалась.
Мать кидает на племянника мужа испепеляющие взгляды. Но Ирина Александровна улыбается.
– Вы совершенно правы, молодой человек! Так бабушка им сказала: «Меня короновали, коронованной и остаюсь!» Поставила подпись «Вдова императора Александра III». Пришлось им смириться. – И продолжает рассказ о том, что происходит все эти месяцы с членами царской семьи здесь, в Крыму. – С тех пор арестовывать приходили неоднократно. То нас самих, то моих родителей, то родителей Феликса. То большевики, то головорезы, которых даже большевики боятся.
Княгиня Юсупова вздрагивает. Даже чашка в руке дрожит.
– Вломились снова давеча. Лица скотские, на грязных руках бриллиантовые кольца и браслеты, явно где-то награбленные. Потребовали с Феликсом Феликсовичем говорить. Муж налил им вина. Пили много. Спросили, он ли убил Распутина, муж ответил, что он. Тогда выпили за его здоровье и заявили, что ему и его семье ничего не угрожает.
– Чудовищно!
Разговор заходит о ценностях, оставшихся в питерских домах.
– Весной Феликсу удалось вывезти из дома на Мойке наших рембрандтов – «Женщину с веером» и «Мужчину в широкополой шляпе». Достал из рамы, скатал в рулон и вез в вагоне. Даже когда набивались солдаты, рулоном они не интересовались, больше едой и деньгами.
Мать отвечает, что и во время их пути такое же было.
– Нашего Вермеера и портрет бабушки Истоминой Брюллова мы так же вывезли.
– В начале октября Феликс поехал в Петроград еще раз. Но драгоценности из дома на Мойке вывезти не успел. И по распоряжению Временного правительства их реквизировали и отправили в Москву. – Юсупова отставляет недопитую чашку чая на столик. – Тем значительнее для нас то, что смогли вывезти для бабушки вы, Софья Георгиевна, и вы, Анна Львовна! И это кольцо… – Она достает из изящного ридикюля кольцо с прозрачным желтым камнем. – …При царском дворе с семнадцатого века. Петр Потёмкин некогда, еще при царе Алексее Михайловиче, его привез из Испании, где был послом при Карле II, а по сути, при его матери, Марианне Австрийской. – Протягивает кольцо матери Анны. – В благодарность бабушка просит принять.
Анна выходит на балкон. Ребенок в животе отчаянно бунтует.
Всё будто не с ней. Всё – как иная реальность.
Обыски в спальне императрицы. Крестьяне, поздравляющие маленьких великих князей с революцией. Дуло пистолета у головы великого князя. Кольцо семнадцатого века, а, может, и древнее, на руке матери.
Всё где-то далеко, не с ней. А с ней только море и этот воздух.
И этот ребенок в животе.
Тогда Анна еще надеется, что это сын.
* * *Но это не сын.
Здесь, в увядающем прекрасном Крыму конца октября 1917 года в мир приходит ее третья дочка, Ирочка.
В этот раз приходится рожать не в клинике Отта на Васильевском, где родились Оля и Маша. Как только начинаются схватки, муж с шофером Никодимом на материнском авто везет ее в Севастополь «к Бронштейну», с которым договорено заранее.
Дочка так спешит в этот мир, что лучшему на полуострове акушеру и делать ничего не приходится. Его медицинская сестра Дора Абрамовна только успевает подставить руки и девочку принять.
– Стремительные роды. Торопится скорее в мир ваша красавица, – констатирует факт Бронштейн, записывая в журнале: «25 октября 1917 года 4 часа по полудню Данилина Анна Львовна. Девочка. 3 килограмма 50 граммов весу, 52 сантиметра росту. Роженица и младенец чувствуют себя хорошо».
Хотят крестить дочку в Форосе в церкви Воскресения Господня, но мать отчего-то настаивает везти в Свято-Успенский монастырь между Бахчисараем и Чуфут-Кале.
Везут.
И только на крестинах, дав третьей девочке имя в честь своей подруги Иры Тенишевой, с которой близко сошлась всё в той же клинике Отта на Васильевском, когда они с разницей в несколько часов Анна родила Олю, а Ирина свою дочку, тоже Иру[1], Анна понимает – три сестры!
Ольга, Маша, Ирина.
Только теперь не «в Москву, в Москву!», а «в Петербург!» – называть Петроградом свой город она за три года войны так и не привыкла.
Еще до рождения Ирочки находят в Кореизе кормилицу. Но через пару дней после родов и первых кормежек, ровно после докатившегося известия об очередной революции, грудастая бывшая работница заявляет об угнетении:
– Теперяча равенства! – И «уходит в революцию». И больше не возвращается.
Ирочка, пугая сестер, орет до судорог, до конвульсий. И вдруг резко замолкает. Анне кажется, она умерла.
Идет четвертый день после родов. В туго перевязанной груди Анны, судя по двум прошлым разам, уже должно было пропасть молоко.
Ирочка истошно орет.
Дмитрий Дмитриевич с самого утра едет в Ялту на поиски новой кормилицы. Горничная Марфуша бежит за коровьим молоком, уверяя, что его можно давать новорожденным пополам с водой.
– Оставшихся без матери телят так выкармливают.
Мать настаивает, что младенцу невозможно давать коровье, ее внучка не теленок, и посылает работника Макара в экипаже с запиской в Севастополь к Бронштейну в поисках подтверждения ее истины.
У Анны разрывается туго перетянутая грудь от перегоревшего молока и разрывается голова от доносящегося из детской комнаты дочкиного крика.
«…Оставшихся без матери так выкармливают…» Но ее дочка с матерью!
И только старая нянька Никитична берет кричащую девочку на руки, несет в спальню Анны и закрывает за собой дверь.
Анна испуганно глядит на сморщенный орущий комочек, не понимая, что теперь делать.
– Не боись, Аннушка! Бабоньки кормют, выкормишь и ты!
Никитична расстегивает бесконечные пуговицы на платье Анны – на юге, да еще после родов, корсеты позволительно не надевать.
– Платья с пуговицами наперед пошить придется.
Нянька разбинтовывает туго затянутую Дорой Абрамовной грудь Анны и прикладывает кричащую Иришку.
– Авось, не все ишо перегорело.
Дочка жадно хватает сухими губками сосок, Анна вскрикивает.
С силой, невесть откуда взявшейся в измученном от крика крошечном тельце, дочка принимается сосать почти опустевшую грудь, время от времени разочарованно выплевывая сосок, начиная снова орать, но через секунду принимаясь истово сосать снова.
– Ты дави, вот так вот, дитятко, сама дави! Помогай ей! Молочко-то и придет, – показывает нянька Никитична.
Анна давит на грудь, силясь помочь ребенку получить положенное.
Но молока нет.
Нянька приносит медный таз из кухни, наливает горячей воды, велит Анне опустить ноги. Приносит грецких орехов, молока с медом.
– Ешь! И терпи!
Пять долгих, бесконечно долгих часов Иринушка орет, сосет, обиженно выплевывает пустую грудь. Нянька то и дело гоняет Марфушу за новой порцией кипятка, и Анна, опустив ноги в таз с водой такой горячей, что едва ноги терпят, давит и давит то одну, то другую грудь, мысленно и вслух молит Господа простить, что просила «неположенного» сына, а не эту девочку.
Молится о прощении и давит грудь. Молится и давит.
И тормошит девочку, которая уже почти сдается от бессилия.
Молится. И давит. И тормошит. Молится и давит. И давит. И давит.
Пока, вернувшийся из Ялты ни с чем – не нашлось в обезумевшем от революций городе кормилицы – Дмитрий Дмитриевич не застает в спальне жены почти идиллию – уснувшая в кресле Анна с уснувшей у нее на руках сытой Иринушкой, и во сне не выпускавшей изо рта материнскую грудь. Всю налитую. Но почти фиолетовую от проступивших синяков.
Пришло молоко, пришло!
Кормление ребенка неожиданно оказывается невиданным доселе наслаждением.
С детства наученная, что это дело кормилиц, мучавшаяся после двух первых родов от жгучей боли и ощущения, что ее разорвет изнутри от перегорающего молока, теперь Анна словно распускает тугую шнуровку корсета. И делает вдох. Наполняясь неведомой прежде силой. И переливая эту силу в крошечную дочку.
Разглядывает Ирочку, как не разглядывала первых двух девочек. Тех родила, отдала нянькам и кормилицам, и дальше их дело. А теперь… Теперь все ее собственное, родное.
Вот незаросший родничок пульсирует на голове, такой беззащитный.
Вот малышка смешно ухватилась за ее палец.
Вот приоткрыла один глаз и подглядывает за матерью – наелась, но хитрит…
Анна разглядывает девочку. И разглядывает собственную грудь.
Прежде ей в голову не приходило смотреть на собственную грудь. Даже наедине с собой. А уж с кем-то, даже с мужем, тем более. Теперь же она разглядывает налитую жизнью грудь, которая способна такие неведомые доселе ощущения дарить. Не только ребенку, но и ей.
Кормление дочки оказывается наслаждением более острым, чем супружеские ласки. Каждый раз Анна ждет положенного часа с не меньшим нетерпением, чем голодный ребенок, а после даже начинает нарушать неведомо кем установленный график кормлений и давать девочке грудь, когда та просит.
И не понимает, почему ее прежде лишали такого законного счастья?!
Не случись бунт кормилицы в самое неподходящее время, когда новую найти не так просто, она этого изумительного чувства никогда бы не узнала.
Чего еще ее лишили в жизни?! А она об этом не знает просто потому, что с детства как воспитанная девочка усвоила, что «так положено». Положено и всё! И не задала вопроса – кем положено. И почему?
Погрузившись в неожиданно приятные материнские хлопоты, Анна удивляется, когда слышит из уст матери «по пяти рублей за фунт масла, по два – за десяток яиц, по четыре-пять – за курицу, утку, по шести – за фунт картофеля».
Не ослышалась ли? Мать, считающая рубли на провизию – это не укладывается в голове! При истоминском состоянии она и тысячи на картины и бриллианты никогда не считала, а теперь…
Мать возбужденно обсуждает с мужем погромы базаров и лавок, винный бунт в Феодосии.
– Семьдесят пять тысяч вёдер отменного вина вылить в море!
– Но как иначе остановить пьяные погромы? – разводит руками муж.
Анна не понимает, о чем это они. Странные слова «советы», «бунты», «погромы», долетевшие вслед за ними из дрожащего в лихорадке Питера, на фоне этого огромного и чистого крымского неба кажутся не чем иным, как кляксой на картине. Так вечно что-то рисующий пером посреди своих путающихся непонятных формул и строчек Савва то и дело сажает кляксы там, где можно было бы разглядеть хоть странноватый, но все ж таки пейзаж.
Осень в здесь, в крымском имении, совсем другая.
В Питере давно пронизывающий ветер, холодный дождь с бьющими по лицу первыми осколками снега. Здесь даже не осень, а предосенье, где цвет сафьяна смешан с последними запахами лета.
«В Тессели тишина на ветке ели висит, сорвать ее не просит. Мы даже оглянуться не успели, а из-за гор спустилась осень…», – писала она в свои пятнадцать.
Сквозь весь этот багрянец, который на деле вовсе и не цвет, а растение, глянешь вдаль – и замрешь.
Будто мир замер, выключился, остановился. И время, быстробегущее, вечно спешащее время, кто-то выключил.
Нет в вечности ни минут, ни секунд. И часов тоже нет.
«Готика крымских скал / Вместо короны на детство. / Непостижимо наследство / Солнца империал…»
Только ты и этот пылающий золотом империал солнца.
И складывающиеся в фату твоей мечты облака, пронизанные мелкими стежками вездесущих чаек.
И готика крымских скал, вычерчивающая в предвечернем небе стрелы, подобные контурам великих соборов.
…Дан тебе вечный город. / Твой ближних гор Рим. / Как подобающе горд он. / Но покоряем. Горим / Вместе желанием таинств. / На портике склона колюч / Репейника башенный ключ / в руку – дворец обитаем…
Строки как прелюдия жизни.
Всё эскиз. Всё набросок…
Строки…
Легкие, стремительные, словно принесенные на крыльях птиц. Возникающие из ниоткуда – из этого вечера, из этого ощущения разбега, из этого перечеркнутого полетом чаек неба.
Пунктир букв на бумаге сливается с пунктиром птиц в небе, а она, юная Анна, попав в ворожащий, колдующий, пугающий ритм, пишет и пишет, примостив на уступе скалы смятый лист, стачивая о твердую, проступающую сквозь бумагу скалу грифель карандаша.
И не успевает понять – хорошо или плохо всё, что она пишет.
И не успевает задаться вечно терзающим ее вопросом – зачем?
Зачем все эти муки и ранения истекающей стихами ее маленькой души, если уже есть Ахматова, есть Цветаева, есть Блок, Гумилёв есть?
А есть ли она, Анна, еще неизвестно. Зачем писать еще и ей?
Но в этом ливне строк задуматься об их ценности Анна не успевает. Разве что записать.
Карандаш обломан, в наспех вырванном из ученической тетради листке давно не осталось места, а строки все бегут, сыплются, льются на нее с неба сплошным потоком. И она, словно сумасшедшая стенографистка, силится не упустить ни слова из продиктованного ей свыше.