banner banner banner
Шум падающих вещей
Шум падающих вещей
Оценить:
 Рейтинг: 0

Шум падающих вещей


– Только не говорите, что собираетесь уходить. Давайте выпьем по последнему стаканчику, раз уж мы так хорошо беседуем.

– Я должен идти, Рикардо.

– Человек никому ничего не должен, разве что умереть в конце концов, – язык плохо повиновался ему. – Всего один стакан, обещаю вам. Раз уж вы оказались в этом богом забытом месте.

Мы стояли возле одноэтажного дома в колониальном стиле. За ним явно не ухаживали как за объектом культурного наследия, дом казался печальным и запущенным. Такие дома переходят от одного поколения к другому, пока семья постепенно беднеет, и в итоге последний в роду продает их, чтобы раздать долги, или сдает в аренду под пансион или бордель. Лаверде стоял на пороге, придерживая дверь ногой, застыв в хрупком равновесии, как умеют пьяные. В глубине я разглядел прихожую с кирпичным полом и самое крохотное патио, какое когда-либо видел. В центре, где обычно бывает фонтан, стояла сушилка для белья, а беленые стены прихожей были украшены календарями с изображениями обнаженных женщин. Я раньше бывал в подобных местах, так что мог без труда представить себе другие части дома. Я вообразил комнаты с зелеными деревянными дверями, запирающимися на огромный замок, комнаты, похожие на сараи, и в одном из таких сараев (три на два метра, сдается понедельно) и жил Рикардо Лаверде. Но было уже поздно, и мне нужно было выставить оценки (нет отдыха от этой невыносимой университетской бюрократии), а гулять по такому району после определенного часа означало бы искушать судьбу. Лаверде был пьян, он ударился в откровения, которых я не предвидел, и в тот момент я осознал, что одно дело – спросить его, на чем он летал, и совсем другое – сидеть вместе с ним в крохотной комнатушке и выслушивать плач об утраченной любви. Такого рода близость, особенно с мужчинами, всегда давалась мне с трудом. И я подумал: все, что Лаверде хочет мне рассказать, он сможет рассказать и завтра, на свежем воздухе или в бильярдной, без пьяных уверений в дружбе, без рыданий у меня на плече и неуместных мужских откровений. Сегодня не последняя возможность, решил я, Лаверде же не забудет до завтра историю своей жизни. Так что я без особого удивления услышал собственный ответ:

– Нет, Рикардо, в другой раз.

Он на мгновение замер.

– Что ж, ладно, – сказал он. Если его разочарование и было велико, он этого не показал. Уже спиной ко мне, закрывая за собой дверь, он повторил: – В другой раз.

Если бы только я знал тогда то, что знаю сейчас, если бы мог предвидеть, какой след Рикардо Лаверде оставит в моей жизни, конечно, я бы не ушел. Я часто спрашивал себя, как повернулись бы события, прими я его приглашение, что рассказал бы мне Лаверде, если б я зашел к нему выпить один последний стаканчик, который никогда не бывает последним, и как бы это повлияло на то, что произошло потом.

Но это все бессмысленные вопросы. Нет более пагубной привычки, более опасной прихоти, чем размышлять о дорогах, которые ты не выбрал.

После того вечера мы долго не виделись. Я пару раз заглядывал в бильярдную, но он, видимо, бывал там в другое время, а потом, когда мне вдруг пришло в голову, что можно было бы и зайти к нему в гости, оказалось, что он уехал. Я не знал ни куда, ни с кем. Просто однажды вечером Лаверде раздал в бильярдной все долги за игру и выпивку, объявил, что уезжает в отпуск, и на следующий же день испарился, как недолговечная удача в азартной игре. Я тоже перестал заходить туда, потому что в отсутствие Лаверде бильярд внезапно утратил для меня привлекательность. Университет закрылся на каникулы, обычная жизнь, крутившаяся вокруг кафедры и экзаменов, замерла, помещения опустели (ни голосов в аудиториях, ни суеты в кабинетах). В этот период затишья Аура Родригес, моя бывшая студентка, с которой я более или менее тайно и со всеми предосторожностями встречался уже несколько месяцев, сообщила мне, что беременна.

Аура Родригес. В хаосе ее фамилий встречались Альхуре и Адад, и ливанская кровь давала о себе знать: бездонные глаза, мостик густых бровей, высокий лоб – все это могло свидетельствовать о серьезности или даже дурном нраве в человеке менее открытом и приветливом. Ее щедрые улыбки и внимательный до неприличия взгляд уравновешивали впечатление от ее черт, которые, как бы красивы они ни были (а они были красивы, очень красивы), временами становились суровыми и даже жесткими из-за слегка нахмуренных бровей или особой манеры приоткрывать рот в моменты напряжения или гнева. Аура мне нравилась, в том числе потому, что ее биография не имела ничего общего с моей, начиная с кочевого детства: родители Ауры, оба с карибского побережья, переехали в Боготу, как только она родилась, но так никогда и не обжились в этом городе хитрецов и лицемеров и несколько лет спустя приняли предложение поработать в Санто-Доминго, потом в Мексике, а потом, совсем недолго, в Сантьяго-де-Чили. Так и вышло, что Аура уехала из Боготы еще совсем маленькой, ее юность прошла словно в бродячем цирке, словно в неоконченной симфонии. Семья Ауры вернулась в столицу в 1994 году, несколько недель спустя после гибели Пабло Эскобара. Тяжелые годы уже прошли, и Аура выросла, не ведая о том, что видели и слышали мы, живя здесь. Чуть позже, когда девчушка-перекати-поле пришла поступать в университет, декан факультета во время собеседования задал ей тот же вопрос, что и всем остальным абитуриентам: почему именно право? Аура не сразу нашлась с ответом, но в итоге связала свой выбор не столько с будущим, сколько с недавним прошлым: «Чтобы осесть наконец в одном месте». Юристы могут работать только там, где учились, сказала Аура, и эта стабильность казалась ей непоколебимой. Тогда она об этом умолчала, но ее родители уже начали планировать следующее путешествие, она же решила, что не хочет в нем участвовать.

Так Аура осталась одна в Боготе. Вместе с парой девушек из Барранкильи она заселилась в квартиру с грошовой мебелью, где все, начиная с соседок, казалось временным, преходящим, и принялась изучать право. Она училась у меня в мой первый год, когда я сам еще был новичком; больше мы не встречались до конца года, хоть и ходили по одним и тем же коридорам, посещали одни и те же студенческие кафе в центре и даже как-то раз поздоровались то ли в «Legis», то ли в «Temis», в одном из этих двух книжных, специализирующихся на юриспруденции, с их атмосферой присутственного места и белым кафелем, пахнущим бюрократией и чистящим средством. Как-то в марте мы с Аурой столкнулись в кинотеатре на Двадцать четвертой улице. Нам показалось забавным, что мы оба пришли в одиночестве посмотреть черно-белое кино (это была ретроспектива Бунюэля, тем вечером показывали «Симеона-пустынника», я уснул через пятнадцать минут). Мы обменялись телефонами, договорившись на следующий день выпить кофе, а на следующий день бросили кофе недопитым, потому что посреди беседы, полной банальностей, поняли, что хотим не пересказывать собеседнику свою биографию, а оказаться там, где сможем заняться любовью и провести остаток вечера вдвоем, разглядывая тела друг друга, которые каждый из нас рисовал в воображении с тех самых пор, как мы впервые встретились в целомудренной прохладе аудитории. Я помнил хриплый голос и худые ключицы; меня удивили веснушки между грудей (я представлял себе гладкую кожу, как на лице) и губы, вечно холодные по неизвестной науке причине.

Но затем неожиданности, исследования, открытия и заблуждения уступили место чему-то другому, возможно, еще более удивительному и неожиданному. В последующие дни мы постоянно виделись и обнаружили, что эти тайные встречи ничего не меняют в мире каждого из нас ни к лучшему, ни к худшему, что наши отношения не затрагивают практических сторон нашей жизни, а просто сосуществуют с нами, словно параллельная дорога, словно история из телесериала. Мы поняли, как мало знаем друг о друге, – или, по крайней мере, я это понял. Я постепенно открывал для себя Ауру, эту незнакомую женщину, которая по вечерам ложилась со мной в постель и принималась рассказывать истории из своей или чужой жизни, создавая совершенно новый для меня мир, где в доме у подруги могло пахнуть головной болью, а на вкус головная боль была как мороженое из гуанабаны. «Я как будто сплю с женщиной, страдающей синестезией», – говорил я. Никогда раньше я не видел, чтобы перед тем, как открыть подарок, его подносили к носу, хотя было ясно, что внутри пара туфель или кольцо, простенькое несчастное колечко.

– Чем пахнет кольцо? – спрашивал я Ауру. – Ничем не пахнет на самом деле. Но тебе это объяснить невозможно.

Подозреваю, что мы могли бы продолжать в том же духе всю жизнь, но за пять дней до Рождества Аура явилась ко мне, таща за собой красный чемодан на колесиках со множеством карманов.

– Я на седьмой неделе, – сказала она. – Хочу провести праздники с тобой, а потом решим, как быть дальше.

В одном из карманов оказались электронный будильник и пенал, но не с карандашами, как я решил поначалу, а с принадлежностями для макияжа, в другом – фотография ее родителей, которые к тому моменту обосновались в Буэнос-Айресе. Она достала фотографию, положила ее лицом вниз на одну из двух тумбочек, и только когда я согласился, что это отличная идея – провести каникулы вместе, она ее перевернула. И тогда – этот образ жив в моей памяти – она бросилась на мою заправленную постель, закрыла глаза и заговорила.

– Никто мне не верит, – произнесла она.

Я решил, что она говорит о беременности, и переспросил:

– Кто не верит? Кому ты рассказала?

– Когда я говорю о моих родителях, – сказала она, – мне не верят.

Я улегся рядом с ней, подложил руки под голову и приготовился слушать.

– Мне не верят, например, когда я говорю, что не понимаю, зачем родители меня родили, если им было достаточно друг друга. Им до сих пор достаточно друг друга, им друг друга хватает. У тебя такое было? Ты когда-нибудь чувствовал рядом с родителями, что ты здесь лишний? У меня так часто бывает, точнее, бывало, пока я не стала жить одна. Это так странно: ты вдруг замечаешь, как твои родители переглядываются, и ты уже знаешь этот взгляд, они оба умирают от смеха, а ты не понимаешь, над чем они смеются, и, хуже того, не чувствуешь за собой права спросить. Я давным-давно выучила этот взгляд, Антонио, это не просто взгляд сообщников, это гораздо глубже. В детстве я видела его не раз в Мексике и Чили. Например, за едой, когда за столом сидел кто-то, кто им не нравился, но кого они все равно приглашали, или на улице, когда они с кем-то встречались и этот кто-то нес чушь. За несколько секунд до я говорила себе: «Сейчас будет этот взгляд», – и действительно, несколько секунд спустя они приподнимали брови, встречались глазами, и на лицах у них появлялась та самая улыбка, которой никто больше не видел. Так они смеялись над другими (я никогда не видела, чтобы кто-то еще так смеялся над другими). Как можно улыбнуться так, чтобы твоей улыбки никто не заметил? Они умели, Антонио, клянусь тебе, я не преувеличиваю, я выросла среди этих улыбок. Почему они так меня бесили? Почему они до сих пор так меня бесят?

В ее словах не было грусти, лишь раздражение или, скорее, досада. Досада человека, который по невнимательности или по рассеянности попался на чью-то удочку, да, именно, досада человека, позволившего себя обмануть.

– Я тут кое-что вспомнила, – продолжала она. – Мне было лет четырнадцать или пятнадцать, мы вот-вот должны были уехать из Мексики. Была пятница, учебный день, а я решила прогулять учебу вместе с подружками, которым было неохота идти на географию или математику. Мы шли по парку Сан-Лоренсо, неважно, как он назывался. И тут я увидела мужчину, очень похожего на моего отца, но в другой машине. Он притормозил на углу, и в машину села женщина, очень похожая на мою мать, но в другой одежде и с рыжими волосами. Все происходило на другом конце парка, и им ничего не оставалось, кроме как медленно развернуться и проехать мимо нас. Не знаю, о чем я думала, когда принялась махать им, чтобы притормозили, но сходство было потрясающее. Мы все застыли, я на тротуаре, машина на проезжей части, и вблизи я сразу же поняла, что это они, мама с папой. Я улыбнулась им, спросила, что происходит, а дальше случилось что-то странное: они взглянули на меня и заговорили со мной как с незнакомкой, как будто никогда раньше меня не видели. Как будто я была одной из моих подруг. Потом я догадалась, что это была игра: муж снимает на улице дорогую проститутку. Это была игра, и они не могли допустить, чтобы я ее испортила. Тем вечером все было как обычно: мы поужинали, посмотрели телевизор. Они не сказали ни слова. Я несколько дней думала о том, что это было, все никак не могла понять и чувствовала себя очень странно. Я чувствовала страх, но чего было бояться, разве это не абсурд?

Она втянула воздух сквозь сжатые губы и зубы и прошептала: – А теперь у меня будет ребенок. Не знаю, готова ли я, Антонио. Я не знаю.

– Я думаю, да, – сказал я, тоже шепотом, насколько помню. И помню, что добавил: – Перевози свои вещи, мы с тобой готовы.

Аура заплакала, она пыталась сдержаться, но плач стих, лишь когда она уснула.

Конец 1995 года был обычным для здешних мест: сияющее голубое небо над Андскими высокогорьями, ночные холода, когда температура падает до нуля и сухой воздух обжигает посевы картофеля и цветной капусты, а днем, наоборот, стоит жара, так что скулы и затылок обгорают на солнце. Я полностью посвятил себя Ауре с основательностью – нет, с одержимостью – подростка. Днем мы гуляли, как предписывал врач, потом она отдыхала, а я читал убогие исследовательские работы, а затем мы смотрели кино, которое появлялось у пиратов за несколько дней до официальной премьеры в прокате. По вечерам мы ходили на рождественские новены[15 - Новены – одна из колумбийских рождественских традиций. В течение девяти дней, с 16-го по 24-е декабря, семьи (а иногда и коллеги или прихожане одной церкви) собираются вместе за праздничным столом и каждый день читают определенный набор молитв.] к моим родственникам или друзьям, танцевали, пили безалкогольное пиво, поджигали петарды и запускали фейерверки, которые с цветным треском рассыпались в желтоватом небе ночного города, в небе, чья темнота никогда не бывает абсолютной. И ни разу, ни разу я не спросил себя, чем занимается в эту секунду Рикардо Лаверде, читает ли он молитвы, поджигает ли петарды, запускает ли фейерверки, один или с кем-то.

Туманным и пасмурным утром после одной из таких вечеринок мы с Аурой пошли на наше первое УЗИ. Аура чуть не отменила запись, и отменила бы, если бы потом не надо было еще двадцать дней ждать сведений о состоянии ребенка, что было бы весьма рискованно. Это было не обычное утро 21 декабря, оно не походило на 21 декабря любого другого года: еще ночью радио и газеты сообщили, что рейс 965 American Airlines из Майами в Кали (место назначения – международный аэропорт имени Альфонсо Бонильи Арагона) врезался в западный склон горы Эль-Дилувио. На борту было сто пятьдесят пять пассажиров, многие из которых летели не в Кали, а просто должны были сделать там пересадку на последний ночной рейс в Боготу. К моменту выхода новостей насчитывалось всего четверо выживших, все с тяжелыми травмами, и этой цифре не суждено было вырасти. Подробности (самолет – Боинг 757; ночь была ясная и звездная; возможно, вмешался человеческий фактор) я узнал из новостей. Я скорбел об этом происшествии, сочувствовал, насколько был способен, людям, которые ждали родственников к себе на праздники, и тем, что, сидя в самолете, вдруг поняли, что не долетят, что проживают свои последние секунды. Но это было мимолетное, эфемерное сочувствие, которое полностью рассеялось, когда мы с Аурой зашли в узкий кабинет и там – Аура лежала на кушетке без рубашки, а я стоял рядом, – глядя на экран, узнали, что у нас будет девочка (Аура с самого начала пребывала в непостижимой уверенности, что это девочка) и что она, на данный момент ростом семь миллиметров, может похвастаться отменным здоровьем. На черном экране появилось нечто вроде сияющей вселенной, хаотичное созвездие в постоянном движении. Там, сказала нам женщина в белом халате, и сидит наша девочка. Этот остров в море, каждый из его семи миллиметров, это и есть она. В электрическом свете экрана я увидел, что Аура улыбается, и боюсь, что не забуду ее улыбки, пока я жив. Она провела пальцем по животу, собрав голубой гель, который использовала медсестра, а потом поднесла к носу, чтобы понюхать и классифицировать по законам своего мира, и наблюдать за ней было непостижимо приятно, как найти на улице монету.

Вряд ли я думал о Рикардо Лаверде там, во время УЗИ, когда мы с Аурой, совершенно остолбенев, слушали, как быстро бьется сердце девочки. Вряд ли я думал о Рикардо Лаверде, когда мы с Аурой принялись выписывать женские имена прямо на белом больничном конверте, в котором нам выдали результаты УЗИ. Вряд ли я думал о Рикардо Лаверде, когда зачитывал эти результаты вслух, когда мы узнали, что плацента крепится к задней стенке матки, а наша дочь имеет форму нормального овала (услышав эти слова, Аура принялась дико хохотать прямо посреди ресторана). Вряд ли я думал о Рикардо Лаверде, даже когда мысленно составлял список всех знакомых мне отцов девочек, чтобы проверить, оказывает ли рождение дочери какое-либо прогнозируемое влияние на людей, и чтобы найти себе советчиков или даже поддержку, словно тогда уже понял, что начинается самое яркое, самое загадочное, самое непредсказуемое приключение из всех, выпавших на мою долю. По правде говоря, я точно не помню, о чем, кроме своего будущего отцовства, думал в тот день или, скорее, в те дни, пока весь мир неспешно и лениво перетекал из одного года в другой. Я ждал дочь, в свои двадцать шесть лет я ждал дочь, и в водовороте юношеских мыслей мне приходил в голову только мой собственный отец, у которого к этому возрасту уже были мы с сестрой, а ведь первая беременность моей матери закончилась потерей ребенка. Я тогда еще не знал о польском романисте, который много лет назад описал «теневую черту»[16 - «Теневая черта» – повесть Джозефа Конрада, написанная в 1915 году.], момент, когда молодой человек становится хозяином собственной жизни, но именно это я ощущал, пока у Ауры в животе росла моя дочь. Я чувствовал, что вот-вот стану новым незнакомым существом, чьего лица я пока не вижу, чьей мощи не могу измерить, а еще я чувствовал, что после этой метаморфозы пути назад не будет. А если сказать иначе, безо всей этой таинственности: я чувствовал, что на меня свалилась ответственность за что-то очень важное и одновременно очень хрупкое, и удивительным образом я ощущал себя готовым к этой ответственности. Теперь мне не кажется странным, что тогда я слабо представлял себе жизнь в реальном мире: моя прихотливая память лишила эти дни какого-либо смысла, не связанного с беременностью Ауры.

Тридцать первого декабря по пути на новогоднюю вечеринку Аура перебирала список имен. У нее в руках была желтая страница, разлинованная красным, с двойными зелеными полями, вся исчерканная, с комментариями на полях. Мы привыкли брать ее с собой и доставать в эти мертвые часы – в очереди в банке, в зале ожидания, в знаменитых боготинских пробках – когда другие читают журналы и воображают чужие жизни или лучшие версии своей собственной. Из длинного списка возможных имен проверку выдержали лишь несколько, каждое сопровождалось комментарием, причем в некоторых будущая мать высказывала сомнения.

Мартина (но это имя для теннисистки)

Карлота (но это имя для императрицы)

Мы двигались по шоссе на север, проехали под мостом, миновали Сотую улицу. Впереди произошла авария, так что движение почти полностью прекратилось. Ауру это все, похоже, совершенно не волновало, она была поглощена выбором имени для нашей дочери. Неподалеку завизжала сирена скорой. Я посмотрел в зеркала заднего вида, ища красную мигалку, чтобы уступить дорогу, но ничего не увидел. И тогда Аура сказала:

– А как тебе Летисия? Кажется, так звали одну из моих прабабушек.

Я повторил это имя пару раз, его длинные гласные, его согласные, в которых смешивались твердость и уязвимость.

– Летисия. Да, мне нравится.

В общем, в первый рабочий день нового года я явился в бильярдную на Четырнадцатой улице другим человеком, и когда я увидел Рикардо Лаверде, в душе у меня была лишь симпатия к нему и к его супруге, Элене Фриттс, и я от всей души – даже удивительно, насколько сильно – надеялся, что их встреча на каникулах прошла превосходно. Рикардо уже начал играть, так что я присоединился к игре за другим столом. Лаверде не глядел на меня; он вел себя так, словно мы виделись накануне. Я решил, что в какой-то момент посетители начнут расходиться, а постоянные клиенты неизбежно окажутся вместе за одним столом, как в игре, когда дети бегают вокруг стульев. Мы с Рикардо Лаверде сойдемся, немного поиграем, а потом, если повезет, вернемся к тому разговору. Но все вышло не так. Он закончил игру, вернул кий на место и направился было к двери, но передумал и подошел к моему столу. Лоб у него был весь в поту, лицо заливала усталость, и все же ничто в его приветствии меня не насторожило.

– С Новым годом! – сказал он мне еще издалека. – Как вы провели праздники?

Но ответить не дал, прервал меня, и что-то в его тоне и жестах подсказало мне, что это был риторический вопрос, пустая любезность, обычная среди жителей Боготы, не требующая искреннего или обдуманного ответа. Лаверде достал из кармана черную кассету, на вид довольно древнюю, с единственным опознавательным знаком – оранжевой этикеткой с надписью «BASF». Он показал мне ее едва заметным движением, почти не поднимая руки, словно торговец контрабандой, наркотиками напротив суда или изумрудами на площади.

– Слушайте, Яммара, мне нужно прослушать вот это. Вы не знаете, у кого может быть устройство?

– Может, у дона Хосе есть магнитофон?

– Нет, ничего у него нет, а дело срочное. – Он нетерпеливо потеребил кассету. – И личное.

– Тут в паре кварталов есть одно место, можно попробовать попросить у них.

Я имел в виду Дом поэзии, где раньше жил поэт Хосе Асунсьон Сильва, а теперь там открыли культурный центр и проводили лекции и мастер-классы. Я туда частенько захаживал во время учебы в университете. Один из залов центра был уникальным местом: любители изящной словесности всех мастей стекались туда, усаживались на мягкие кожаные диваны возле довольно-таки современных музыкальных центров и до изнеможения слушали легендарные записи: Борхес читает Борхеса, Маркес читает Маркеса, Леон де Грейфф читает Леона де Грейффа. Сильва и его произведения в те дни были у всех на устах, потому что в только что начавшемся 1996 году должны были отмечать сто лет со дня его самоубийства. «В этом году, – прочел я в колонке одного известного журналиста, – ему воздвигнут памятники по всему городу, и все политики станут повторять его имя, и все будут читать наизусть „Ноктюрн”, и все понесут цветы к Дому поэзии. А Сильве, где бы он ни был, это покажется забавным: ханжеское общество, которое столько раз унижало его, которое при любой возможности тыкало в него пальцем, теперь вдруг воздает ему почести, словно главе государства. Представители правящего класса нашей страны, лгуны и лицемеры, всегда любили присваивать культуру себе. Так будет и с Сильвой: они присвоят память о нем. А те, кто на самом деле читает его, весь год станут спрашивать себя, когда же Сильву наконец оставят в покое». Вполне вероятно, что я решил отвести Лаверде в культурный центр именно потому, что эта колонка всплыла в моем сознании (где-то в темном углу, в самой-самой глубине его, в хранилище ненужных вещей).

Мы прошли два квартала молча, упираясь взглядом то в разбитый бетон тротуара, то в далекие темно-зеленые холмы, ощетинившиеся эвкалиптами и телефонными столбами, как чешуйчатые ящерицы. Мы поднялись по ступенькам крыльца, и Лаверде пропустил меня вперед: он никогда раньше не бывал в подобных местах и держался подозрительно, недоверчиво, словно животное, почуявшее опасность. В диванном зале сидела парочка школьников, они слушали вдвоем одну запись, то и дело переглядывались и непотребно хихикали, а еще там был мужчина в костюме и галстуке, с полинялым кожаным чемоданчиком на коленях, бессовестно храпящий. Я объяснил ситуацию сотруднице культурного центра, привычной и к более экзотическим просьбам. Она бросила на меня взгляд раскосых глаз, похоже, распознала во мне бывшего частого гостя и протянула руку.

– Ну, показывайте, – сказала она без энтузиазма, – что вы там хотите поставить.

Лаверде отдал ей кассету с видом человека, решившего сдаться, и я увидел его пальцы, запачканные синим мелом из бильярдной. С покорностью, которой я в нем никогда раньше не наблюдал, он сел на указанное женщиной кресло, надел наушники, откинулся на спинку и закрыл глаза. Я тем временем принялся искать, чем бы заняться, пока жду Лаверде, и рука моя как-то сама собой вытащила кассету со стихотворениями Сильвы, как могла бы вытащить любую другую (видимо, подействовала магия годовщины). Я тоже уселся в кресло, взял наушники и надел их, чувствуя, что отдаляюсь от реальной жизни, начинаю существовать в другом измерении. И когда зазвучал «Ноктюрн», когда незнакомый мне голос – баритон, впадающий в излишнюю мелодраматичность – произнес первую строку, которую любой колумбиец хоть раз в жизни читал вслух, – я увидел, что Рикардо Лаверде плачет. «Давней ночью, ночью, полной ароматов»[17 - Стихотворение «Ноктюрн» цитируется в переводе М. Квятковской.], – декламировал баритон под фортепианный аккомпанемент… – а в нескольких шагах от меня Рикардо Лаверде, не слыша слов, которые слышал я, утирал глаза тыльной стороной ладони, а потом и рукавом – «полной шепота и плеска птичьих крыльев». Плечи Рикардо Лаверде вздрагивали; он опустил голову и молитвенно сложил руки. «Наши тени – легким, стройным силуэтом, – декламировал мелодраматичный баритон, – наши тени, обрисованные белым лунным светом». Я не знал, смотреть мне на Лаверде или нет, оставить наедине с его горем или подойти и спросить, в чем дело. Помню, я подумал, что могу по крайней мере снять наушники и таким образом открыть ему путь ко мне, пригласить к беседе. И помню, что решил этого не делать, что предпочел остаться в покое и безопасности своей записи, на которой печальное стихотворение Сильвы навевало легкую тихую грусть. Я подумал, что скорбь Лаверде полна опасностей, я испугался того, что таила в себе эта скорбь, но интуиция подвела меня, и я не понял, что произошло. Я не вспомнил о женщине, которую ждал Лаверде, не вспомнил ее имени и не связал его с самолетом, разбившимся у Эль-Дилувио, я просто остался на своем месте, в своих наушниках, пытаясь не нарушить горя Рикардо Лаверде, я даже прикрыл глаза, чтобы не побеспокоить его нескромным взглядом, чтобы среди других людей он мог побыть один. В моей голове, и только в моей голове, Сильва декламировал: «…И, сливаясь воедино, стали тенью нераздельной». Там, где царили его голос и стихи, обволакиваемые декадентской фортепианной мелодией, я и провел все это время, которое длится и длится в моей памяти. Те, кто привык слушать стихи, знают, как это бывает: время, отмеряемое строками, как метрономом, странным образом растягивается и рассеивается, сбивая нас с толку, словно во сне.

Когда я открыл глаза, Лаверде рядом уже не было.