А вот в начале XIX века молодые острословы легко переделали слова французской писательницы Жермены де Сталь, сказанные во время визита в Россию Александру I: «Государь, ваш характер есть конституция вашей империи, а ваша совесть – ее гарантия». Именно на них император отвечал: «Я лишь счастливое исключение». Исключение из правила, установленного дворцовыми переворотами. Если учесть, что за плечами Александра I стояли мятеж 1801 года и неявное соучастие в отцеубийстве, то нетрудно понять, как из комплимента получилась шутка: «Правление в России есть самовластие, ограниченное удавкою».
Цепочка ассоциаций: «самовластие, ограниченное удавкою» – «царей давят» – «…герой не давил бы ни отца, ни матери» – побежала к «Пиковой даме». Под «героем» понимается император. Но если он «давил… отца», значит, не может считаться героем. Тогда кто герой? Читателю придется потрудиться. Да и нам вместе с ним.
Слова мадам де Сталь представляют собой перефразировку замечания французского публициста революционной поры Никола Шамфора: «Правление во Франции было абсолютной монархией, ограниченной сатирическими песнями». То есть смеющимся общественным мнением[32]. Именно такое общественное мнение и старались представить «забавные» агитационные песни Рылеева и Бестужева. Но «у нас, – как писал Петр Вяземский Николаю Тургеневу в 1820 году по поводу испанской революции, – что ни затей, все выйдет Пугачевщина»[33]. Русский бунт «бессмысленный и беспощадный». Отсюда и упования на «удавку» как меньшее зло по сравнению с гражданской войной, широким кровопролитием, бунтом.
«Славная шутка»«Славная шутка» госпожи де Сталь приведена Пушкиным в последнем абзаце заметки «О русской истории XVIII века». Этот текст написан в 1822 году молодым поэтом в Кишиневе, в южной ссылке и представляет собой нечто вроде выводов, которые узник сделал, прочитав памфлеты Шарля Массона «Россия в царствование Екатерины Второй» и князя М. М. Щербатова «О повреждении нравов в России», взятые у приятеля, чиновника Н. С. Алексеева, казначея ложи «Овидий», где состоял и Пушкин. Текст заметки, начинавшийся словами «По смерти Петра…», остался в Кишиневе, когда поэт переехал в Одессу.
После освобождения Пушкина из ссылки в 1826 году Алексеев писал ему несколько раз и, вероятно, предлагал вернуть рукопись, для чего и снял копию, чтобы оставить у себя. Но поэт не проявил интереса к старому тексту. Возможно, потому, что он заключал короткий конспект прочитанных книг, которые теперь имелись в библиотеке самого Александра Сергеевича. А возможно, потому, что заметка стала «вчерашним днем»[34]. Выводы 23-летнего читателя[35] были уже по-новому переосмыслены взрослым писателем. С учетом отправной точки рассуждений, без полного отказа от них, но с иной эмоциональной и философской контаминацией.
Таким образом, если под эпиграф к Первой главе «Пиковой дамы» как бы подложена агитационная песня «Ты скажи, говори…», то под нее саму поэт поместил собственную заметку «О русской истории XVIII века», что видно из отсылки к «славной шутке» про удавку.
Слово «шутка» адресует к разговору Германна и Старухи. За все время графиня произносит только одну фразу: «Это была шутка… Клянусь вам! это была шутка!» Ее незваный гость возражает: «Этим нечего шутить». Так мог бы сказать император, арестовав «взрослых шалунов» после событий на Сенатской площади. В лексиконе того времени слово «шут», ради приличия, заменяло слово «чорт», например, говорили: «Шут его знает». «Шутку» с графиней сыграл лукавый.
Так думал зрелый Пушкин. А вот молодым он придерживался иных взглядов. По структуре заметка «О русской истории XVIII века» близка агитационной песне. Начало этого небольшого текста посвящено эпохе «ничтожных наследников северного исполина» – от «безграмотной» Екатерины I до «сладострастной Елисаветы». Центральная часть отдана разбору «прав Екатерины на благодарность русского народа». А последний абзац отведен царствованию Павла I, вернее его свержению.
В агитационной песне начало: «Как в России цари / Правят. <…> Как в России царей / Давят» – говорит об эпохе дворцовых переворотов в целом, то есть о том, что происходило «по смерти Петра…». Центральные куплеты содержат описание мятежа 1762 года – «Как капралы Петра провожали с двора… / А жена пред дворцом разъезжала верхом». Наконец, последние четверостишия ушли на царствование «курносого злодея» Павла I и на помощь «русского бога», то есть на цареубийство 1801 года.
Таким образом, иронизируя над агитационной песней, Пушкин иронизирует и над собой молодым, что встречает параллель с десятой главой «Евгения Онегина», где среди заговорщиков назван и сам поэт: «Читал свои ноэли Пушкин». Зрелый автор смотрел как бы со стороны на «забавы взрослых шалунов», не отрекался от себя в кругу «друзей, братьев, товарищей», а передумывал и усложнял свое видение того момента. «И с отвращением читая жизнь мою… Но строк печальных не смываю».
Настолько же, насколько текст «Пиковой дамы» связан с песней Рылеева – Бестужева, а вернее со всем корпусом их агитационных и подблюдных песен, он связан и с заметкой «О русской истории XVIII века», представляя собой художественное раскрытие ее тем, их переложение на язык образов, передумывание и значительное углубление сказанного когда-то в юности.
Портрет Пиковой дамы в виде карты. А. Н. Бенуа. 1911 г.
Императрица Екатерина II. П. Ротари. 1762 г.
Учитывая это, проще разобраться с пластами времени, обозначенными в повести «Пиковая дама». Прошлое графини – это «новейшая» русская история применительно к жизни Пушкина, то есть от Петра до Павла. Она разбивается агитационной песней и заметкой «О русской истории XVIII века» еще на три потока. Эпоха переворотов вообще. «Мятеж средь петергофского двора» 28 июня 1762 года. Убийство «самовластительного злодея» Павла I в 1801 году.
Настоящее – период, когда, собственно, и происходят события петербургской повести. Здесь в силу вступает пушкинский эпиграф. «Ненастные дни», когда некие «они» «занимались делом» – момент подготовки переворота, «забавы взрослых шалунов» уже не за лафитом, а за картами. Второй момент – само восстание на Сенатской площади, следов которого в тексте очень много. Третий – период после поражения, когда у офицеров остаются только шампанское, карты и разговоры о деньгах. Ничего высокого. В какой именно период «настоящего» Германн узнает тайну трех «верных карт» и вступает в противоборство с судьбой – предмет особого рассмотрения.
Как видим, оба потока времени – и XVIII, и XIX век – расслаиваются еще на две триады. Или «тройки», учитывая картежный язык повести. Внутри каждой от основных русел отходят еще маленькие рукава. Например, эпизод, когда «лет шестьдесят назад», то есть в 1770-е годы, графиня ездила в Париж, а также отсылки к французской революции. Эти рукава никуда не ведут и обрываются, однако позволяют времени ветвиться.
Следует учитывать и особую нишу, где находится сам автор, рассказывая историю. Он отделен от всего мира и в то же время пребывает везде. Это седьмой если не поток времени, то озеро, спокойная гавань. Или «семерка».
Наконец, все имеющиеся временные линии в повести сдвигаются вместе – накладываются друг на друга. Происходит то же, что позволяет исследователям видеть в парижской гостиной времен Регентства из «Арапа Петра Великого» следы одесской гостиной графини Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, а в самих дамах искать сходство – не всегда оправданное, но очень соблазнительное[36]. Стоило бы сюда же прибавить и петербургскую гостиную Татьяны-княгини. В «Пиковой даме» такое наложение еще более масштабно, поскольку во всех временных линиях оживают прототипы главных героев. Из-за плеча старой графини Анны Федотовны выглядывает добрая дюжина разных женщин, каждая из которых поделилась свойственными ей чертами с персонажем и каждая, в той или иной мере, скрывает за собой историческое лицо, определившее главный очерк физиономии Старухи.
Такое абсолютное время, которое господствует в «Пиковой даме», сродни вечности. Оно и соответствует тузу.
Глава вторая
Виды «тайной недоброжелательности»
Как мы и предупреждали, начнем расследование с наряда. В сцене возвращения графини с бала ее раздевают горничные: «Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам». Отметим попутно, что под старость ноги распухали у Екатерины II, случалось, она не могла подниматься по лестнице, из-за чего принимавшие ее вельможи заменяли ступени «отлогими подмостками»[37]. И сейчас можно видеть пандус в Царском Селе за Камероновой галереей, где пожилая императрица любила сиживать.
Анна Андреевна Ахматова, почувствовавшая эту ноту, писала в «Поэме без героя», плотно связанной с «Пиковой дамой» Пушкина[38]:
А теперь бы домой скорееКамероновой ГалереейВ ледяной таинственный сад…………………………………………………….Но, наверно, вокруг тот самыйСтарой ведьмы Пиковой дамыГород…Возведенная Екатериной II Камеронова галерея и Пиковая дама соединены. Но мало ли как проявляются поэтические образы. И мало ли у кого могло быть желтое платье?
Все оттенки желтого[39]Любая из дам, широко известных, как прототипы старой графини – и Наталья Петровна Голицына, и Наталья Кирилловна Загряжская, обладала подобным туалетом. Достаточно взглянуть на работы Дмитрия Григорьевича Левицкого, чтобы понять: желтовато-серебристый шелк находился в фаворе.
Стоит ли под любой «желтой шалью» у Пушкина видеть Дарью Федоровну Фикельмон, а любой «малиновый берет» ассоциировать с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой? Хотя на портрете будущей посланницы кисти Александра Павловича Брюллова 1825 года Долли – кстати, «горбоносая красавица с зачесанными висками» – действительно с головы до ног закутана в желтую шаль. Но этот же предмет, только более солнечных, оранжевых тонов, вьется вокруг плеч императрицы Александры Федоровны, на портрете, написанном уже Карлом Павловичем Брюлловым в 1837 году. Много раз желтая шаль повторена и в руках у супруги покойного Александра I Елизаветы Алексеевны. Так ее увидели и Владимир Лукич Боровиковский, совсем юной в 1795 году, и Джордж Доу в уже посмертном портрете 1828 года.
Тот же художник накинул желтую шаль и на локти рук Елизаветы Воронцовой на ее самом молодом портрете, который Пушкин хорошо знал. Шаль лимонного оттенка присутствует и на одном из вариантов портрета дочери графини – Софьи, заказанном художнику Д. Каневари, накануне свадьбы девушки в 1844 году. Перешла от матери по наследству? Любители версии о «черном» ребенке графини, вновь закрыв глаза на сроки рождения младенца[40] и связав образы с пушкинской строфой, увидят в этих передаваемых, как эстафета, шалях глубокий смысл…
Между тем есть и другая, хорошо известная поэту дама – Софья Станиславовна Киселева, «медная Венера» – щеголявшая желтой шалью на портрете, написанном Джорджем Хейтером в 1831 году, где она представлена вакханкой в венке из жухлых виноградных листьев. Перечисления можно продолжать. Такова была мода. Тем не менее атрибут, описанный поэтом, не превращает перечисленных женщин ни в «семинаристов», ни в «академиков в чепце».
Другой пример: знаменитое изображение Елизаветы Воронцовой работы Джорджа Хейтера 1832 года в красном берете. Если просмотреть портреты 20—30-х годов позапрошлого столетия, то легко заметить, что большинство дамских головных уборов буровато-пунцово-пурпурные. Снова мода. И снова императрица Александра Федоровна, отмеченная нежным карандашом Петра Федоровича Соколова, окажется в первых рядах. В красных беретах будут щеголять и графиня Гурьева (тоже одесская знакомая Пушкина), и княгиня Строганова, урожденная Кочубей – юношеское увлечение поэта. Желание Анны Ахматовой видеть в «пунцовой токе со страусовыми перьями» Каролины Собаньской знаменитый берет[41] привело к поиску черт польской шпионки у Татьяны Лариной… Так что с туалетами следует обходиться осторожно, тем более что художники, создавая копии, имели привычку «переодевать» своих моделей едва ли не под цвет стен комнаты, где портрету надлежало висеть.
Однако желтое платье Екатерины II широко известно, ее и воспринимать-то принято в этом наряде. Прежде всего, желтым было венчальное платье принцессы Софьи Фредерики Августы Анхальт-Цербстской, которое и ныне хранится в коллекции Музеев Московского Кремля. В этом наряде юная великая княгиня Екатерина Алексеевна – если не «горбоносая», то длинноносая и с розой в волосах – изображена Георгом Кристофом Гроотом в 1744 году на большом полотне в овальной раме. Платье отделано бело-серебристым кружевом, его яркое, солнечное пятно сразу бросается в глаза.
Другой портрет – хрестоматийный – кисти Левицкого, созданный в 1783 году. На нем Екатерина II представлена в образе законодательницы, возжигающей фимиам у статуи богини правосудия. Пушкин видел его множество раз в Зимнем дворце, как и реплики с него в учреждениях и усадьбах[42]. Воистину, такая Екатерина II навязла в зубах. Это полюбившееся копиистам полотно послужило Левицкому основой для двух вариаций: поясного изображения императрицы с цепью Андрея Первозванного на груди 1784 года и «Екатерины Таврической» 1787 года, где увитый лавром меч Минервы указует на Крым – Тавриду, осененную радугой.
Все три портрета решены в оттенках желтого. Но если у юной Екатерины Алексеевны платье, как апельсин – насыщенных тонов, то в 1780-е годы оно бледнеет, становится лунно-серебристым, оттеняя золото императорской мантии или песочно-кремовую желтизну пояса.
Особенно частым, даже официозным, стал образ мудрой законодательницы, омоложенный скульптором Федотом Ивановичем Шубиным. Фигура мраморной государыни была изготовлена по заказу светлейшего князя Григория Александровича Потемкина для знаменитого праздника в Таврическом дворце 1791 года[43]. Ее изваяли из «чистейшего белого мрамора», но в блеске свечей она казалась лунно-золотистой.
Всего сказанного достаточно, чтобы понять, что Екатерина II на визуальном уровне воспринималась подданными как золотая. Золотой век. Пушкин намеренно снижает звучание цвета до желтого. Не все золото, что блестит. Более того: он вовсе убирает блеск, оставляя штукатурку желтых классических петербургских особняков. Под порывами ветра и мокрого снега штукатурка облезает…
Утвердившийся в живописи, литературе и журналистике того времени образ Екатерины-законодательницы особенно раздражал критиков ее царствования. Александр Николаевич Радищев так рисовал сон монарха в «Путешествии из Петербурга в Москву» 1790 года: «Казна, определенная на содержание всеополчения (армии. – О. Е.), была в руках учредителя веселостей… Милосердие мое сделалося торговлею, и тому, кто давал больше, стучал молот жалости и великодушия. <…> В созидании городов видел я одно расточение государственной казны. <…> Я мнил в ослеплении моем, что ненужная казна общественная на государственные надобности не может лучше употребиться, как на вспоможение нищего, на одеяние нагого, на прокормление алчущего… Но сколь прискорбно было видеть, что щедроты мои изливалися на богатого, на льстеца, на вероломного друга…»[44]
Сравним у Пушкина в заметке «О русской истории XVIII века»: «Екатерина знала плутни и грабежи своих любовников, но молчала. Ободренные такою слабостью они не знали меры своему корыстолюбию… От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно»[45].
Теперь переведем сказанное на обыденный уровень в повествовании о «Пиковой даме»: «Многочисленная челядь ее, разжирев и поседев в ее передней и девичьей, делала, что хотела, наперерыв обкрадывая умирающую старуху».
Так что желтое платье графини появилось совсем не случайно. Однако этого указания недостаточно. Оно вовсе не исчерпывает проблемы. Не ставит точку. Напротив, само раскрывается только в букете с другими атрибутами Старухи.
«Фантастические попытки»Не стоит ломиться в открытую дверь и доказывать, что пушкинское мировосприятие тесно связано с мистикой. В прошлом веке отечественным исследователям приходилось нарочито подчеркивать материализм. Порой очень важные, интересные с медицинской, психиатрической точки зрения разборы «Пиковой дамы» обесценивали себя заявлениями, будто Пушкин не склонен был верить «в чары кабалистики» или «мистику загробных откровений»[46]. Поместив подобную отписку, автор чувствовал себя спокойнее и даже ссылался на подобные же суждения других ученых, которые до роковой фразы посвятили свои книги доказательству обратного: «Обсуждать события “Пиковой дамы” с точки зрения их правдоподобия – идти по заранее отвергнутому Пушкиным пути», тем не менее «художественный мир Пушкина не приемлет иррационального», поэт «не соглашается признать мир принципиально необъяснимым»[47].
А если его «рацио» больше, чем у обыденного человека? И то, что для нас «принципиально необъяснимо», для него прозрачно? Пушкинский мир не принимает однозначности. Не терпит ограничительных ответов. Он пребывает в зыбкости, которая противоположна косности, но не целостности.
Поэт как раз интересовался каббалой, религиозным учением езидов, значениями карт таро, входил в кишиневскую масонскую ложу «Овидий». Столь занимавшая его природа таинственного нашла отражение и в «Песнях западных славян», и в «Золотом петушке», и в «Сне Татьяны». Кстати, плохо принятом даже Петром Вяземским: «Фантастические попытки неудачны у Пушкина. Например, сон в Евгении Онегине»[48].
В «Пиковой даме» «фантастические попытки» оказались еще дальше от традиционных романтических картин, чем было принято в ту эпоху. Они уводили читателя далеко за пределы Петербурга первой четверти XIX века, в мир непрямых, ускользающих исторических аналогий.
Имя Сен-Жермена в повести как бы служит разделительным, верстовым столбом – указывает на границу между миром обыденным и волшебным. В первой главе Томский рассказывает о бабушке: «С нею был тогда коротко знаком человек очень замечательный. Вы слышали о графе Сен-Жермене, о котором рассказывают так много чудесного. Вы знаете, что он выдавал себя за вечного жида, за изобретателя жизненного эликсира и философского камня, и прочая. Над ним смеялись, как над шарлатаном, а Казанова в своих Записках говорит, что он был шпион; впрочем Сен-Жермен, несмотря на свою таинственность, имел очень почтенную наружность и был в обществе человек очень любезный. Бабушка до сих пор любит его без памяти и сердится, если говорят об нем с неуважением». Граф помогает проигравшейся в Париже молодой красавице, открыв ей тайну трех карт.
Помимо таинственных легенд, окружавших этого блуждавшего из эпохи в эпоху героя, современникам Пушкина был известен слух, будто удивительный граф посетил Россию в 1762 году, незадолго до переворота в пользу Екатерины II, имел сношения с заговорщиками и оказал им какую-то помощь. Суть этой помощи неясна и является до сих пор предметом обсуждения в историографии, посвященной екатерининскому царствованию[49] или жизни самого Сен-Жермена[50], который в России выступал под псевдонимом «граф Салтыкоф».
Согласно легенде, в обеих столицах в салоне Сен-Жермена собирались Голицыны, Разумовские, Остерманы, Юсуповы. Биографы таинственного графа настаивают, что Пушкин, общавшийся с некоторыми членами разветвленного семейства Голицыных, именно через них получил сведения о Сен-Жермене. Он поместил эпизод с дарением карт в Париж, поскольку подобный случай был пережит княгиней Натальей Петровной Голицыной, встречавшейся с графом во Франции и отыгравшейся благодаря названным ей трем картам[51].
Итак, имя Сен-Жермена вызывало у светского читателя того времени ассоциации не только с европейскими мистиками и авантюристами, но и с таинственной стороной недавнего прошлого самой России – с переворотом 1762 года (о нем же говорит агитационная песня) и личностью Екатерины II (принявшей основной удар критики в заметке «О русской истории XVIII века»).
Граф Сен-Жермен. Гравюра Н. Томаса с оригинала П. Ротари. 1762 г.
Каббалистическое значение трех карт, подаренных старой графине, тоже вызывает ассоциации с екатерининским переворотом. Пушкин намеренно не называл мастей карт, подчеркивая тем самым, что они принадлежат к старшим арканам, и любопытный читатель должен искать их значение именно там.
Тройка символизирует «императрицу», хозяйку жизни, чья основная функция – действие. Известно высказывание Екатерины II по адресу своего колебавшегося в день переворота мужа: «Одни слабоумные нерешительны».
Семерка – это так называемая «колесница», она олицетворяет жизненный успех, победу. Колесо фортуны. Екатерину II часто изображали в колеснице, под снопами лавровых венков, с неизбежным рогом изобилия. Самое распространенное, много раз гравированное – по оригинальному рисунку Фердинанда де Мейса – «Екатерина II, путешествующая в своем государстве в 1787 году»[52]. Другая, не менее знаменитая картина – «Аллегория на победу Екатерины II над турками и татарами» кисти Стефано Торелли 1772 года[53].
Поворот колеса в сторону счастья, воспринимаемого в XVIII веке как жизненный успех, и на раззолоченной повозке оказывается Фелица. Счастливая правительница – «богоподобная царевна Киргиз-Кайсацкия орды», как назвал императрицу Державин в оде «Фелица» 1782 года.
Слух идет о твоих поступках,Что ты нимало не горда;Любезна и в делах, и в шутках,Приятна в дружбе и тверда;Что ты в напастях равнодушна,А в славе так великодушна,Что отреклась и мудрой слыть…Этой счастливой картине критики екатерининского правления, которых Державин назвал «твоих всех милостей зоилы» и сравнил с ненасытными «крокодилами», противопоставляли оборотную сторону монеты. Она-то и показана в сочинениях Михаила Михайловича Щербатова, Шарля Массона, а по их следам и – молодого Пушкина. По мановению руки волшебника Сен-Жермена «колесница» покатила к победе. Но возможно было и обратное движение…
Туз – либо «правосудие», справедливое воздаяние за дела. Либо «маг», воля, побуждение к действию[54]. Подтолкнувший к роковому шагу изобретатель философского камня – в повести Сен-Жермен. Однако сколько колеснице ни катить, сколько Фортуне ни крутить колесо на счастье – впереди маячит «правосудие».
Благодаря значениям карт за спиной старой графини вырисовывается образ, отрешенный от сиюминутной петербургской жизни. Это «императрица», чей «жизненный успех» был обеспечен подарком или помощью Сен-Жермена и которая, правильно использовав данные карты, получила «справедливое воздаяние» – победу.
«Чертог сиял»На Екатерину II указывает и ряд второстепенных деталей повести, где карточная игра вбирает в себя понятие игры жизненной, борьбы за власть и богатство, схватки за царский венец. Оборот речи «тогда дамы еще понтировали», описывающий появление графини в Версале на карточной игре у королевы, иносказательно воспринимается так: тогда дамы еще участвовали в политике, боролись за корону. Ситуация, естественная для русского XVIII века, но отошедшая в прошлое после указа Павла I о престолонаследии, запретившего передавать корону по женской линии.
Даже название игры, которую ведет молодая графиня при французском дворе – «фараон», адресует к понятиям царской власти и короны. Заметим: офицеры из эпиграфа к первой главе «Пиковой дамы» играют в ту же игру, что и графиня «лет шестьдесят назад» – это лишний раз указывает на борьбу за власть. Игра азартная, рассчитанная на риск и выигрыш как улыбку счастья, которую нельзя интеллектуально рассчитать, предвосхитить[55]. Такие игры, в отличие от солидных коммерческих, где победа строилась на продуманной стратегии, были запрещенными – как и деятельность тайных обществ.
«Фараон» – не самое распространенное название. Куда чаще употреблялись другие – «банк», «штосс» или просто «фаро»[56]. Но Пушкин предпочел именно это, следовательно, оно было говорящим. Двигаться по пути ассоциаций опасно: могут возникнуть ложные. Поэтому укажем только те, что безусловны. Египетские таинства занимают большое место в масонской традиции, ссылка на них маркирует необходимость орденского прочтения если не всего текста, то истории карт.
Фараоном – царицей Египта была знаменитая Клеопатра, чья любовная распущенность, как и сладострастие Екатерины II, стала легендой. Пушкин несколько раз обращался к сюжету римского автора IV века Аврелия Виктора о том, что Клеопатра продавала свои ночи ценой жизни любовников. Впервые поэт затронул его осенью 1824 года, едва приехав в Михайловское из Одессы. Второй случай – стихотворение «Чертог сиял» 1828 года. Оно и было включено редакторами в повесть «Египетские ночи», которую относят к сентябрю – октябрю 1835 года.
Царица предстает молодой и прекрасной. Как графиня в парижском эпизоде. Как Екатерина II в момент переворота. «Сердца неслись к ее престолу» – утверждение, тождественное обожанию подданных, которым была окружена императрица при жизни.