– Да, я подумал, что недавняя телеграмма от императора Германии не в вашем вкусе, – заметил отец.
Г-н де Норпуа возвел глаза к небу, словно говоря: что с него возьмешь!
– Прежде всего это акт неблагодарности, – сказал он. – Это хуже, чем преступление: это ошибка, причем ошибка прямо-таки титанической глупости! И потом, если никто не положит этому конец, человек, прогнавший Бисмарка, вполне способен мало-помалу отречься от всей бисмарковской политики, а это означает прыжок в неизвестность.
– Месье, муж сказал мне, что вы как-нибудь летом собираетесь увезти его в путешествие по Испании, я так за него рада.
– Да, это была бы прелестная поездка, я ее уже предвкушаю. Мне бы очень хотелось съездить туда с вами, мой дорогой. А вы, мадам, уже думали о том, как проведете каникулы?
– Не знаю, может быть, поеду с сыном в Бальбек.
– Вот как! Бальбек – приятное место, несколько лет тому назад я там побывал. Там теперь стали строить весьма кокетливые виллы, вам там понравится, надеюсь. А позвольте спросить, почему вы выбрали именно Бальбек?
– Сыну очень хочется посмотреть некоторые церкви в тех местах, особенно бальбекскую церковь. Я немного опасалась, что утомительное путешествие, а главное, жизнь вне дома повредят его здоровью. Но теперь я узнала, что там построили прекрасную гостиницу, где ему будет обеспечен весь необходимый комфорт.
– Вот как! Непременно поделюсь этими сведениями с одной особой, которая не пропустит их мимо ушей.
– Бальбекская церковь замечательная, не правда ли, месье? – спросил я, кое-как справившись с огорчением оттого, что одной из главных прелестей Бальбека оказались кокетливые виллы.
– Недурна, согласен, но ни в какое сравнение не идет с таким воистину ажурным сокровищем, как Реймский и Шартрский соборы или парижская Сент-Шапель, вот уж настоящая жемчужина.
– Но ведь архитектура бальбекской церкви отчасти романская?
– Верно, это романский стиль, уже сам по себе холодный и ни в чем не предвещающий элегантность и фантазию готических архитекторов, которые преображают камень в кружево. Если окажетесь в тех местах, стоит взглянуть на бальбекскую церковь, это любопытно; если вам нечем будет заняться в дождливый день, забредите в нее, увидите могилу Турвиля[43].
– Вы были вчера на банкете в министерстве иностранных дел? Я не смог пойти, – сказал отец. – Нет, – с улыбкой отвечал г-н де Норпуа, – признаться, я проманкировал им ради вечера в совершенно ином роде. Я обедал у женщины, о которой вы наверняка слышали, – у прекрасной мадам Сванн.
Тут мама насилу удержалась, чтобы не вздрогнуть: более чуткая, чем отец, она начинала за него тревожиться за миг до того, как что-нибудь его расстраивало. Она раньше него предчувствовала его огорчения: так неблагоприятные для Франции новости узнаются сперва за границей, а уже потом у нас в стране. Но ей было любопытно узнать, что за люди собираются у Сваннов, и она спросила у г-на де Норпуа, кого он там встретил.
– Ах, боже мой… их дом посещают, по-моему, не столько дамы, сколько господа. Было несколько женатых мужчин, но у всех у них женам в этот вечер нездоровилось, и они не смогли приехать, – ответил посланник с добродушным лукавством, поглядывая на нас с видом целомудренным и кротким, одновременно и умерявшим, и мастерски подчеркивавшим иронию его слов.
– Добавлю для пущей справедливости, что женщины там всё же были, но все они принадлежат… как бы сказать… скорее к республиканскому миру, нежели к обществу Сванна (это имя он нарочито произносил не на английский, а на французский манер, с четким «в»). Кто знает, быть может, когда-нибудь у них будет политический или литературный салон. Хотя сдается мне, что им и так хорошо. Пожалуй, Сванн слишком явно дает это понять. Он перечислял, к кому они с женой приглашены на будущей неделе, хотя гордиться дружбой с этими людьми совершенно не приходится, причем всё это как-то напоказ, как-то безвкусно, даже бестактно; для такого утонченного человека это удивительно. Твердил: «У нас все вечера заняты», будто тут есть чем хвастаться, прямо выскочка какой-то, а ведь он отнюдь не таков. У Сванна и раньше было множество друзей, и даже среди дам; не хочу преувеличивать или показаться нескромным, но смею заметить, что, возможно, не все из них, но кое-кто, и уж по крайней мере одна весьма блистательная дама была бы, возможно, отнюдь не прочь завязать знакомство с мадам Сванн, а тогда бы уж, по всей видимости, за ней последовало и всё панургово стадо[44]. Но Сванн, кажется, не делал никаких попыток в этом направлении… Что? Еще и пудинг «Нессельроде»! После такого лукуллова пира не помешает съездить на курорт в Карлсбад… Возможно, Сванн почувствовал, что придется преодолевать слишком сильное сопротивление. Ясно, что его брак никому не понравился. Говорили, что у жены состояние – это полная чепуха. Ну, словом, всё это выглядело несимпатично. И потом, у Сванна есть невероятно богатая и весьма высокопоставленная тетка, жена человека, в финансовом отношении могущественного. И вот она не только отказалась принимать мадам Сванн, но провела самую настоящую кампанию за то, чтобы все его подруги и знакомые последовали ее примеру. Я не имею в виду, что кто-нибудь из парижан, принадлежащих к хорошему обществу, проявил неуважение к мадам Сванн… Нет, сто раз нет! Кстати, ее муж не задумываясь вышел бы на дуэль. Но как бы там ни было, любопытно наблюдать, как Сванн, у которого столько знакомств, причем самых избранных, так заискивает перед обществом, о котором самое лучшее, что можно сказать, – это что оно весьма смешанное. Мне, знавшему его в прежние времена, было, признаться, и удивительно, и смешно смотреть, как этот воспитаннейший человек, всеобщий любимец в самом избранном кругу, пылко благодарит начальника канцелярии почтового министерства, пришедшего к ним в гости, и спрашивает, не могла бы мадам Сванн нанести визит его жене. Наверное, он все-таки чувствует себя не в своей тарелке; теперь он явно окружен совсем другими людьми. И все-таки не думаю, что Сванн страдает. Правда, пока они не поженились, несколько лет его будущая жена безобразно его шантажировала; как только он ей в чем-нибудь отказывал, она прятала от него дочь. Бедный Сванн, такой наивный при всей своей утонченности, всякий раз воображал, что похищение дочки – это совпадение, и не желал замечать правды. Вдобавок она постоянно закатывала ему сцены; казалось, когда она наконец добьется своего и затащит его под венец, их жизнь окончательно превратится в кошмар. И что же? Ничего подобного. Все, конечно, хихикают над тем, как Сванн разговаривает с женой, он стал любимой мишенью для острот. Конечно, никто не требовал, чтобы он, догадываясь, в общем-то, что превратился сами понимаете в кого… вы же помните любимое словцо Мольера…[45] сообщал об этом urbi et orbi; но все-таки, когда он объявляет мадам Сванн превосходнейшей супругой, это преувеличение. Хотя и не так далеко от истины. На свой лад – хотя большинство мужей, возможно, не пожелали бы себе такого семейного счастья, но, между нами говоря, едва ли, на мой взгляд, Сванн не понимал, что к чему, ведь он давным-давно ее знал и дураком его отнюдь не назовешь, – так вот, на свой лад она безусловно к нему привязана. Она, конечно, легкомысленна, да Сванн и сам этим грешит, если верить болтунам, которые, как вы понимаете, ртов не закрывают. Но она благодарна ему за все, что он для нее сделал, и, вопреки всеобщим опасениям, судя по всему, превратилась в ангела кротости.
Это превращение было, возможно, не столь поразительно, как казалось г-ну де Норпуа. Одетта не верила, что Сванн в конце концов на ней женится; каждый раз, когда она ему с намеком рассказывала, что человек из хорошего общества женился на любовнице, он хранил ледяное молчание, и более того, если она напрямую приступала к нему с вопросами: «Как по-твоему, ведь это очень мило, очень великодушно с его стороны по отношению к женщине, которая отдала ему свои лучшие годы?» – он сухо отвечал: «Я же не говорю, что это плохо, каждый поступает, как считает нужным». Она даже была недалека от мысли, что, как он сам угрожал ей в минуты гнева, он ее совсем бросит; недаром она слышала от одной скульпторши, что «от мужчин можно ожидать чего угодно, они все такие хамы», и потрясенная глубиной этого пессимистического изречения, она его подхватила и при всяком удобном случае стала повторять с разочарованной гримаской, словно говорившей: «В сущности, я ко всему готова, такая уж моя судьба». Таким образом, Одетта полностью отказалась от оптимистического изречения, которым до сих пор руководствовалась в жизни: «С мужчинами, которые вас любят, можно проделывать всё что угодно, все они болваны», которое вызывало у нее на лице лукавое выражение, с каким произносят: «Не бойтесь, ничего он вам не сделает». А тем временем она страдала, воображая, что должна думать о поведении Сванна какая-нибудь подруга, благополучно вышедшая замуж за человека, с которым жила не так долго, как Одетта со Сванном, и теперь эту подругу приглашали на балы в Елисейский дворец, а ведь у той подруги даже ребенка не было, в отличие от Одетты, чью дочку отец, в общем-то, признал. Более проницательный специалист, чем г-н де Норпуа, вероятно, поставил бы такой диагноз: Одетту ожесточили унижение и стыд, отвратительный характер не был ей присущ изначально, эту хворь легко было исцелить; такому специалисту легко было бы предсказать то, что и произошло: новое, замужнее состояние с феерической быстротой помогло ей избавиться от ежедневных мучительных приступов, совершенно не свойственных ей от природы. Этот брак удивил почти всех, что само по себе удивительно. Видно, мало кто понимает такое чисто субъективное явление, как любовь, и немногим дано понять, как возникает это дополнительное существо, с тем же именем, что знакомый нам человек, но другое, и состоящее почти сплошь из элементов, заимствованных у нас самих. И как осознать, что это другое существо, ничего общего не имеющее с тем, кто стоит перед нами, приобретает для нас такое непомерное значение? Но как бы то ни было, ясно одно: пускай Одетта никогда толком не понимала, насколько умен Сванн, зато она знала в подробностях, над чем он работал, и имя Вермеера было ей так же знакомо, как имя ее портного; ей были досконально известны и те черты его характера, о которых остальные понятия не имели, и те, над которыми окружающие посмеивались: только любовница или сестра имеют верное понятие о таких черточках и дорожат ими; все эти качества, даже те из них, которые бы нам больше всего хотелось в себе исправить, на самом деле дороги нам; и если наша подруга постепенно привыкает к ним, снисходительно и дружелюбно над ними подшучивает, точь-в-точь как мы сами или как наши родители, то со временем наши отношения с ней проникаются нежностью и приобретают такую же прочность, как семейные узы. Когда другой человек судит о наших изъянах с той же точки зрения, что мы сами, наша связь с этим человеком становится священной. Причем среди этих особых черточек были такие, что относились не столько к характеру Сванна, сколько к его умственным занятиям, и всё же Одетта легко их различала, ведь коренились они все-таки в характере. Она жаловалась, что в его трудах, в исследованиях, которые он публиковал, эти черточки было труднее заметить, чем в письмах или в разговорах, где их было великое множество. Она советовала Сванну отводить им побольше места. Ей этого хотелось, потому что именно это ей больше всего в нем нравилось; но ведь потому и нравилось, что в этих черточках больше сказывалась его личность, так что, пожалуй, она не напрасно хотела видеть их в его ученых трудах. А еще она, наверно, думала, что если он будет писать поживее, его сочинения начнут пользоваться успехом, и вот тогда она сможет устроить то, что, благодаря Вердюренам, привыкла ценить превыше всего: салон.
В свое время, лет двадцать тому назад, Сванн и сам усердно хлопотал о том, чтобы попасть в Жокей-клуб, и сам принадлежал к тем, кому женитьба на женщине вроде Одетты представляется смехотворной, к тем, кто задается вопросом: «Что подумает господин де Германт, что скажет Бреоте, когда я женюсь на мадемуазель де Монморанси?» – короче, к тем, для кого идеал жизни в обществе сводился к тому, чтобы вступлением в блестящий брак укрепить свое положение и окончательно войти в круг самых известных людей в Париже. Но чтобы образы, которые вызывает у вас в воображении этот блестящий брак, не потускнели и не изгладились из воображения, их нужно подпитывать извне. Скажем, ваша самая страстная мечта – унизить человека, который вас оскорбил. Но если вы уехали в другую страну и больше никогда о нем не слышите, в конце концов ваш враг вообще перестанет вас интересовать. А если вы вот уже двадцать лет как потеряли из виду тех, ради кого вам хотелось вступить в Жокей-клуб или быть принятым в Академию, то и членство в этих заведениях вас уже совершенно не привлекает. Но ведь долгая любовная связь, подобно отставке, болезни или обращению в другую веру, порождает у вас в воображении новые образы взамен прежних. Когда Сванн женился на Одетте, ему не пришлось отказываться от великосветских амбиций, потому что Одетта от этих амбиций давно уже его, так сказать, отвадила. Хотя если бы и пришлось, тем больше чести для него. Ведь это означало бы, что он пожертвовал довольно-таки лестным положением ради семейного уюта: на самом деле брак, наиболее достойный уважения, – это именно унизительный брак (нельзя же, в самом деле, под унизительным браком понимать женитьбу на деньгах, ведь любую семейную пару, где жена или муж продали себя за деньги, общество в конце концов начинает принимать, иной раз потому что так положено, иной раз по примеру других подобных браков, справедливости ради). С другой стороны, могло быть и так: Сванн, натура если не испорченная, то как-никак художественная, словно жаждал связать себя с существом другой расы, эрцгерцогиней или кокоткой, породниться с особой королевской крови или заключить мезальянс – с чем-то подобным мы встречаемся в опытах менделистов по скрещению видов или в мифологии. Только об одном человеке беспокоился он всякий раз, когда размышлял, жениться ли ему на Одетте; его заботила герцогиня Германтская, и снобизм тут был ни при чем. А вот Одетта о ней как раз волновалась очень мало: те, кто находился чуть-чуть выше ее, занимали Одетту куда больше, чем обитатели неведомых Эмпиреев[46]. Но когда на Сванна нападала мечтательность и он воображал, как женится на Одетте, он неизменно рисовал себе ту минуту, когда будет представлять ее, а главное, дочку принцессе де Лом, которая после смерти свекра стала герцогиней Германтской. Вводить их в другие дома ему не хотелось, но он умилялся, когда, подбирая подходящие слова, придумывал, что герцогиня скажет о нем Одетте, а Одетта герцогине, и как сердечно, как ласково обойдется герцогиня с Жильбертой, и как он будет гордиться дочерью. Он проигрывал в уме сцену знакомства вплоть до мельчайших воображаемых подробностей; вот так другие мечтают, на что употребят лотерейный выигрыш, и сами же и придумывают его размеры. В какой-то мере каждое наше решение сопровождается образом, подталкивающим нас к этому решению; пожалуй, можно сказать, что Сванн женился на Одетте именно для того, чтобы представить ее и Жильберту герцогине Германтской – без свидетелей, а если нужно – то даже с условием, что никто никогда об этом не узнает. Мы увидим, что именно в этом светском успехе, о котором он мечтал для жены и дочки, ему было отказано; на желание его было наложено такое решительное вето, что Сванн так и умер, не предполагая, что герцогиня когда-нибудь с ними познакомится. Мы увидим также, что после смерти Сванна герцогиня Германтская сблизилась с Одеттой и с Жильбертой. И может быть, с его стороны было благоразумно – хотя вряд ли эта мелочь имела для него большое значение – не смотреть в этом смысле в будущее слишком мрачно и допускать, что желанная встреча очень даже может состояться, но не сейчас, а позже, когда он уже не сможет ей порадоваться. Причинно-следственная связь между событиями в конце концов приносит самые разнообразные результаты, в том числе и такие, которых меньше всего ждешь; эта связь иногда налаживается медленно, да ее еще замедляет наше нетерпение (которое, стремясь ускорить дело, невольно его тормозит), да и само наше существование тоже ее замедляет, поэтому она приводит к чему-то лишь тогда, когда мы уже больше ничего не желаем, а иногда уже и не живем. А ведь Сванн уже знал это по собственному опыту, а ведь в его жизни уже было что-то подобное – словно предвосхищение того загробного счастья, что наступит после его смерти: этот брак с этой Одеттой, которую он страстно любил когда-то (хотя поначалу она ему не понравилась) и на которой женился потом, когда он ее уже разлюбил и когда то существо внутри него, так тянувшееся к ней и так отчаянно желавшее прожить всю жизнь рядом с Одеттой, уже умерло.
Опасаясь, как бы разговор не переключился на другую тему, я заговорил о графе Парижском и спросил, дружит ли он со Сванном. «Да, в самом деле, – отвечал г-н де Норпуа, обратив ко мне и остановив на моей скромной особе голубой взор, в котором, как в питательной среде, плавали его великая трудоспособность и восприимчивость. – И видит Бог, – добавил он, вновь обратившись к отцу, – надеюсь, что не нарушаю границ почтения, каковое неизменно питаю к его высочеству (хотя, впрочем, личных отношений мы с ним не поддерживаем, поскольку это бы осложнило мое положение, до некоторой степени как-никак официальное), если поделюсь с вами достаточно пикантным фактом: не далее чем года четыре тому назад, в одной стране Центральной Европы, на железной дороге, его высочество имел случай приметить госпожу Сванн. Разумеется, никто из приближенных не позволил себе спросить у Монсеньора, как она ему понравилась. Это было бы неприлично. Но когда в разговоре случайно проскользнуло ее имя, по некоторым неуловимым, если угодно, но несомненным признакам стало ясно, что его высочество ничуть не скрывает того, в сущности, более чем благоприятного впечатления, которое она на него произвела».
– А не было ли возможности представить ее графу Парижскому? – спросил отец.
– Ну кто же это может знать; с великими мира сего трудно что-либо знать заранее, – отозвался г-н де Норпуа, – именно самые блистательные, именно те, кто лучше всех умеет внушить к себе должное почтение, иногда меньше всего смущаются приговором общественного мнения, пускай самым что ни на есть оправданным, если им вздумается поощрить кого-то, к кому они привязаны. Ясно же, что граф Парижский всегда с огромной доброжелательностью принимал преданность Сванна, который, вообще говоря, умница каких мало.
– А каково же ваше собственное мнение, господин посланник? – спросила мама из вежливости и из любопытства.
– Превосходнейшее! – отозвался г-н де Норпуа с воодушевлением старого ценителя, резко отличавшимся от его обычной сдержанности.
Известное дело, если признаться шутливым тоном, что какая-то женщина произвела на вас сильное впечатление, собеседник придет в восторг от вашего остроумия – поэтому старый дипломат разразился негромким смехом, от которого голубые глаза его увлажнились, а крылья носа, исчерченного красными прожилками, затрепетали.
– Она обворожительна!
– Месье, а на том обеде был писатель Берготт? – робко спросил я, пытаясь поддержать разговор о семействе Сваннов.
– Да, Берготт там был, – отвечал г-н де Норпуа, оборачиваясь ко мне с изысканной вежливостью, дававшей понять, что в стремлении своем быть любезным с моим отцом он проявлял искреннее внимание ко всему, что было дорого отцу, и даже к вопросам мальчика моего возраста, не привыкшего к такой любезности со стороны старших. – А вы с ним знакомы? – добавил он, устремив на меня взгляд своих светлых глаз, проницательностью которого восхищался Бисмарк.
– Нет, сын его не знает, но обожает его книги, – сказала мама.
– О господи, – отозвался г-н де Норпуа (и заронил в мою голову еще более серьезные сомнения насчет моих умственных способностей, чем те, что терзали меня постоянно: оказывается, предмет моего восхищения, казавшийся мне недосягаемо высоким, расположен на шкале его предпочтений где-то в самом низу), – нет, мне совершенно чужд его взгляд на вещи. Я бы сказал, что Берготт – флейтист; впрочем, признаю, что на флейте он играет приятно, пускай не без вычурности, не без жеманства. Но больше там и нет ничего, а этого недостаточно. Его дряблым сочинениям не хватает структуры. Мало действия, но главное, они не волнуют, не заражают. Его книги грешат неосновательностью, вернее, в них вообще нет основы. В такое время как наше, когда жизнь становится такой напряженной, что почти не оставляет времени для чтения, когда карта Европы существенно меняется и, возможно, в скором времени ее ждут еще бо́льшие перемены, когда со всех сторон подступает столько новых грозных проблем, согласитесь, что мы имеем право ждать от писателя чего-то существеннее, чем возвышенный ум, погружающий нас в досужие и бесплодные споры о достоинствах чистой формы, в то время как на нас вот-вот обрушатся орды варваров, как пришлых, так и местных. Сознаю, что покушаюсь на святыни, провозглашенные доктриной, которую эти господа именуют «искусством для искусства», но в наше время есть задачи более насущные, чем опыты гармоничного соединения слов. То, что делает Берготт, подчас выглядит весьма заманчиво, не спорю, но в общем все это очень слащаво, очень плоско и совершенно лишено мужественности. Теперь, учитывая ваше явно чрезмерное восхищение Берготтом, я лучше понимаю тот отрывочек, который вы мне только что показывали, и с моей стороны было бы неблагородно вам пенять, ведь вы сами прямо так и сказали, что это просто детские каракули (я в самом деле это сказал, но, конечно, ничего подобного не думал). Невелик грех, тем более это грех молодости. В конце концов, кто из нас не имеет на совести чего-нибудь в этом роде, не вы один возомнили себя поэтом. Но в том, что вы мне показали, видно дурное влияние Берготта. Разумеется, вы не удивитесь, если я вам скажу, что там нет и следа его достоинств, ведь он воистину мастер своего дела, пускай весьма поверхностный, и владеет стилем, которым вы, в вашем возрасте, просто не можете обладать даже в начатках. Но я замечаю в вас тот же изъян: вы подбираете звучные слова и только потом заботитесь о смысле. Это значит ставить повозку впереди лошади. Всё это формальное мудрствование, все эти ухищрения вырождающихся интеллектуалов представляются мне совершенно бессодержательными. Запустит писатель один-другой приятный фейерверк, и вот уже твердят о шедевре. А шедевры не так часто являются на свет! За душой у Берготта, в его, так сказать, багаже нет ни одного вдохновенного, возвышенного романа, ни одной из тех книг, которые мы ставим на заветную полку в своей библиотеке. Не вижу я ничего подобного во всем его творчестве. И все-таки творчество это бесконечно выше, чем его автор. О да, он подтверждает правоту того остроумного человека, который сказал, что писателей нужно знать только по их книгам[47]. Трудно сыскать другого автора, который бы так мало соответствовал своим произведениям, – такого же самодовольного, надутого, дурно воспитанного. А сколько вульгарности, а как нудно говорит – точно книгу читает, да не свою, а какую-то скучную книгу – его-то, по крайней мере, не скучные… Вот вам Берготт. Расплывчатый, витиеватый, любитель напустить туману, как говорили наши отцы, и самое неприятное – то, как он это говорит. Не помню, Ломени или Сент-Бёв рассказывает, что тем же отталкивающим недостатком страдал Виньи. Но Берготт не написал ни «Сен-Мара», ни «Красной печати»[48] – там-то есть страницы воистину хрестоматийные.
Приговор г-на де Норпуа отрывку, который я ему показал, сразил меня наповал; с другой стороны, я помнил, как трудно было мне писать или хотя бы обдумывать что-нибудь серьезное; поэтому я вновь осознал свое умственное ничтожество и понял, что я не рожден для литературы. Наверно, в свое время в Комбре какие-то простенькие впечатления или чтение Берготта приводили меня в мечтательное состояние, которое тогда казалось мне очень ценным. И как раз эту мечтательность отражало мое стихотворение в прозе; можно не сомневаться, г-н де Норпуа сразу раскусил меня и уловил, что прельстила меня только чисто обманчивая красота миража: посланник не дал себя провести. Более того, он указал мне всё мое ничтожество (ведь меня судил со стороны, объективно, доброжелательнейший и умнейший знаток литературы). Я был повержен, раздавлен, и если раньше мой разум, подобно газу, чей размер задан сосудом, его вмещающим, разлетался во все стороны, чтобы заполнить огромные пространства, отведенные гению, то теперь он сжался, внезапно загнанный и запертый г-ном де Норпуа в тесные границы посредственности.
– Когда нас с Берготтом сводили вместе, – добавил он, обращаясь к отцу, – между нами никогда не обходилось без шероховатостей (впрочем, не лишенных пикантности). Несколько лет назад Берготт приезжал в Вену, когда я был там посланником; мне представила его княгиня Меттерних, он явился в посольство, расписался в книге и жаждал быть приглашенным. Поскольку я представляю за границей Францию, которую в какой-то мере, весьма, впрочем, незначительной, его книги прославляют, я бы отрешился от своего неблагоприятного мнения о его частной жизни. Но он путешествовал не один и настаивал на том, чтобы его пригласили вместе с его спутницей. Я, в конце концов, не такой уж ханжа, и потом, я холостяк, то есть могу отворить двери посольства несколько шире, чем если бы я был мужем и отцом. Но признаюсь, что есть предел, за которым низость делается для меня неприемлемой и тем более отвратительной, что в книгах своих Берготт толкует о морали и даже, прямо скажем, вовсю морализирует: там у него бесконечный и, между нами говоря, скучноватый анализ горестных угрызений совести, болезненных приступов раскаяния по поводу мелких и ничтожных грешков, и он вокруг всего этого разводит пустословие, которому грош цена в базарный день, а сам в своей личной жизни демонстрирует легкомыслие и цинизм. Словом, я уклонился от ответа, княгиня предприняла еще одну попытку, но опять-таки безуспешную. Короче говоря, не думаю, чтобы этот господин так уж меня обожал, и понятия не имею, насколько он оценил деликатность Сванна, пригласившего нас в один и тот же вечер. Хотя может быть, Сванн сам об этом попросил. Трудно сказать, ведь он со странностями. Впрочем, только это его и извиняет.