Егор и Тарарам молчали.
4– Родителей почитаешь или только по нужде терпишь, как неизбежный крест?
– Терплю по большей части. А что, почитать надо?
– Надо, дружок, с этого общий долг начинается.
– Вот ты сказал, и я поняла, что ерунду спросила. Это ведь в студенческой курилке почитать родителей неудобно, а при тебе можно, ты не застебёшь. Предки у меня суперские. Я маленькая была, они мне варежки на батарее сушили, а на даче в полдник всегда молоко и тёплая булочка… Хочу на айкидо – пожалуйста, хочу на арфу – пожалуйста, жакет в арбузную полоску – да бога ради… Ничего для дочки не жалели. И никогда войны между нами не было, всё добром решали.
– А почему учиться за мзду пошла?
– В смысле за «мазду»?
– Не юли.
– Ну это же другое дело. Зачем мне их институты-университеты, если у меня никакой к этому делу тяги нет? Просто бзик у всех родителей – чтобы детки за каким-то бесом обязательно высокое образование получали.
– Выходит, учиться всё-таки пошла не из почтения к священной воле предков, а за корысть.
– Ну, знаешь… Я бы и без корысти пошла. Куда деваться? А «мазду» они сами предложили – типа приз. Между прочим, машина не новая была – пятилетка. Сальник в редукторе гидроусилителя подтекал. Мама всё равно себе другую брать хотела. И потом, сам же говоришь – мир поменялся. Не только дети поплохели, но и порог ответственности воли предков упал до плинтуса. Порой у них уже не воля даже, а сплошь капризы.
– Ладно, родителей оставим.
– Что сразу оставим-то? Говорю же – почитаю. Чего тебе ещё? Ты сам-то, эльф цветочный, зачем мою маму покрышкой назвал? Я твою родню дурным словом не прикладывала, а могла бы…
– Остынь, дружок. Ты на вопросы отвечай. Родину любишь?
– Ну ты спросил! Не помню уже, кто последний раз так спрашивал… Тема неприкольная.
– Брось. Ты же не в студенческой курилке.
– Так это ж родина – лицом к лицу не увидать! Бинокль перевернуть надо и посмотреть с удалением. Сейчас попробую. Сейчас… А что, любить обязательно?
– Общий долг.
– Люблю, конечно. Чего тут говорить.
– А зачем хотела ренту с неба и по всем Европам рассекать?
– Я же не насовсем. Так, оторваться немного, мир посмотреть. Ты-то посмотрел. А как наскучит – обратно. У меня насчёт их вялотекущей смерти иллюзий нет. В школе ещё Шпенглера с папиной полки брала. Не до конца, правда, прочитала… Страниц сорок всего. Словом, я так, на прогулку – вдохнуть музейной пыли, тлена истории и аромата увядания.
– А что тебе – родина?
– Серьёзно спрашиваешь? Честно говорить?
– Как умеешь.
– Морды эти казённые, людоедские ненавижу. Свору эту чиновную, лживую – неповоротливую до дела, шуструю до отката… Орду эту новую, московскую, все соки из собственной страны, точно из покорённой басурманщины, высосавшую, данью её обложившую на каждый вздох… Где у этой сволочи общий долг? Они и в родительский карман залезут, и местечко их прикупленное на кладбище под элитную застройку с подземной парковкой отдадут… Притом я ведь не анархистка какая-нибудь, кликуша-большевичка или хиппушка немытая – сама-то я за власть сильную, потому что мне в доме порядок нужен. Чтобы мусор по углам не копился. Но за такую власть, которая вражинам – неприступная крепость и беспощадный бич, а своему народу даже в распоследнем медвежьем углу – заступница и мама родная. Умная такая мама, которая не захребетников бездельных растит, а деток с совестью, смекалкой и делом в руках, которая их на ноги ставит и всегда им в нужде поможет, случись беда. А если власть во всех своих подлых личинах сама народ до нитки обирает, в амбары врага добро ссыпает, которого своим не хватает, краденые да попиленные бабки на оффшорные счета уводит… В такой власти закона нет и покорствовать ей нечего. Родина для меня – не государство и власть. Родина для меня – земля и великий замысел о ней, незримое покрывало, ангелами этой земли сотканное из счастливых снов, тихих шорохов и вздохов ветра. Вот так.
– Молодец! Хорошие слова. Вот сказала их, и вся шелуха пустой тщеты с тебя слетела. Не ожидал.
– А почему так, знаешь?
– Потому что, когда говорила, ты чувствовала и выверяла чувство. Потому что говорила от себя и без понтов.
– Правильно. Потому что всё это я в своё время через вот это место пропустила. Через сердечко своё бестолковое, через пламенный мотор. А больше туда ничего уже не входит. Вот такое у меня небольшое сердечко.
– И того, что вошло, довольно. Радуешь меня. А об остальном…
– Что опять не так?
– Теперь, когда идея служения – не господину, не вертлявому закону, а идея служения во имя самого служения – более не востребована, на торжище иллюзий бублимира имидж вороватого чиновника, чья подпись стоит столько, сколько следует по таксе, прирастает к чернильному начальничку в миг получения должности. Называется: статусная рента. И в платье справедливости и попечения о благе паствы и земли, теперь, когда замысел о власти рассакрализован, непременно наряжается любая власть, какой бы людоедской, лицемерной и корыстной она на деле ни была. Сакральная-то власть в соображениях о земной справедливости не нуждалась, поскольку была промышлением вышним, и в беспределе своём являла не безумие, а гнев Божий. Что касается родины… На образ родины, достойной жертвы и любви, в меркантильном бублимире спроса нет. И хорошо, что ты сама его себе сложила. И хорошо, что вышел он такой – не базарный лубок, а как бы внутренний мандат, дающий право воплощать тот самый замысел о парадизе на земле, который пока только ангелам и тем, кто видит сны земли, открыт.
– Хвалишь, что ли?
Наконец неторопливая дачная очередь перед кассой в магазине рассосалась.
– Хвалю. И вижу в тебе толк. – Расплатившись, Тарарам – ш-ш-ш-шик! – открыл банку пива и протянул Катеньке. Вторую открыл для себя. – За сон земли!
– Чтоб сказку сделать былью, – с готовностью откликнулась Катенька и весело добавила: – А тем, кто будет нам мешать, сделать больно.
5– А Бог? – Егор вскинул руки, и вверх полетели брызги. – Где место для Бога? Или я чего-то не понимаю в твоей концепции общего долга?
– Бог будет с каждым и в каждом по своей Божьей воле – не нам это решать. – Стоя по грудь в озере, Тарарам щурился на ослепительно синее небо. – Концепция общего долга для нас – то же, что конфуцианский кодекс для жёлтых Поднебесной или, скажем, бусидо для тех, в честь кого окрестили мою японскую железку. Это собрание жизненных установлений, свод правил поведения в быту, перечень норм взаимоотношений человека с человеком и окружающим его простором, доставшимся ему от тех, кто заплатил за этот простор такой валютой, которая конвертируется даже в мире духов. Скажем, духов стихий и гениев мест. Помнишь, у Киплинга:
Коль кровь – цена владычеству,То мы уплатили с лихвой!Наши пращуры уплатили. Но поскольку поля, леса, горы, воды, небеса не человеком и не только для человека творились, то плата эта – лишь взнос за аренду. Как бы авансом. Однако после, рано или поздно, взносы придётся вносить регулярно. А если их не вносить, то духи стихий и гении мест бунтуют – тогда часть просторов мы просираем. – Рома опустил взгляд и положил перед собой руки на воду, как на жидкий стол. – Но вернёмся к общему долгу. Так вот, нормы эти, установления и правила нужно донести до всех, постепенно расширяя границы, в пределах которых они, эти нормы, становятся неписаным законом, потому что благодаря такому закону люди обретают путь к царству утраченной традиции. То есть общий долг как свод правил жизни – лишь инструмент для воплощения того идеального замысла об управлении землёй и людьми, воплотить который ни пращурам, ни отцам нашим покуда оказалось не по силам. Всё это вкупе – обретение закона и становление на путь – и есть общий долг. Беда в том, что у меня не хватает слов, чтобы рассказать… чтобы сформулировать всё столь же безупречно, как я это внутри себя уже вижу.
– Всем бы так слов не хватало…
– Если бы я нашёл правильные слова, я бы давно остановил состав, я бы взорвал эти дьявольские рельсы, по которым мир скользит в мерзкое небытие, прикрытое, как дымовой завесой, цветной, мерцающей, надушенной, облитой лаком, сочно лоснящейся телекартинкой.
– В конце каждого пути, за исключением пути на дрын, нам обещано благоденствие. Иначе хрен кого на этот путь наставишь. Неизбежное разочарование настигает в финале, но сейчас-то мы, как вещает дырка бублика, только выруливаем на столбовой хайвэй. Как с этой точки показать принципиальную ошибку направления?
– Легко. Если совсем прописями и наглядно, то вот так. – Тарарам хлопнул ладонями по воде, и та заколыхалась. – Москва сейчас пытается на руинах подрезанной подлым ножичком и обескровленной, но всё-таки уже отползшей от края пропасти страны… Нет, даже больше, чем отползшей – поднявшейся почти что снова в исполинский рост… Словом, не изменяя правилам уже пованивающего бублимира, Москва пытается внутри себя, в отдельно взятой столице взрастить заповедник грядущего счастья. Там подновили ландшафт, деньги подгребли со всех окраин на нужды нескольких подопытных миллионов, дали этим миллионам работу, пристойные зарплаты и возможность свои зарплаты потратить, как только заблагорассудится. И что? Многие ли узрели горизонты осмысленной жизни? Многие ли уравновесились и обрели душевный мир? Чёрта с два! Всё словно в прорву – мало, мало, мало… Ещё, ещё, ещё… Дают ещё. Но нет там эдемского сада, как не было – сплошной гниющий бублимир. Радости нет на лицах и смысла в делах. Ведь длинная воля хороша при наличии длинного смысла, а без него она так – пустое сумасбродство. И счастье там, в подопытной Москве, людей метит не чаще, чем в какой-нибудь приволжской и вовсе не тепличной Кинешме. Там светлых глаз, поди, даже побольше встретишь. Выходит, не в денежных потоках дело, не в зарплатах и способах их траты. Сам замысел грядущего не верен. Она тут вся – Москва. Она и есть венец беспутия – предательский маяк, зовущий всех плутающих на скалы.
– Да уж. Рядом с этим питомником даже красный проект – явление живого духа, хотя в нём и вовсе Богу не было места. То-то яйцеглавы забугорные уже в пятидесятых рванули из своего образцового свинарника духа кто в красные, кто в традиционалисты, кто в магометане. А нас вульгарно соблазняют будущим, которое у них случилось как бы уже сегодня или даже вчера и которое там, в Европе, им, то есть самым из них незашоренным, уже проело всю печёнку.
– Верно судишь, товарищ. Я на Европу поглядел – и сбоку, и снизу, и из самой серёдки. Нет там благодати. Одно лицемерие, отчуждение, равнодушие и самодовольство. Может, раньше и была – тысячу лет назад, – а теперь нет. Вышла вся. А ведь её, благодать-то, не то что ни съесть, ни выпить, ни поцеловать, её ведь и не купить нигде. Вот незадача. Она ведь тоже оттуда, из эдемского наследства, только даруется не всем подряд, как лето, а тем, на кого Бог пошлёт. Поэтому их там, в Европе, плющит и колбасит от того, что благодати нет. Потому что знают про неё, от верных людей слыхали, а им не дано. То ли дело у нас – остановишься у какого-нибудь заросшего пустыря в Адриаполе, где тлеет жизнь со скоростью земли, где за сплошным бетонным забором с металлическим лязгом, как цепной пёс, бьётся какой-нибудь механический заводик, посмотришь на родную срань, на людей нечёсаных и видишь в лицах… нет, не благодать, а словно бы предчувствие благодати, её близкий отблеск. Словом, тьфу на эту Европу. На родине надо быть и вытягивать её за шиворот из бублимирова болота. Зачем ей туда? Надо строить свой русский мир, который не часть другого, общего мира, а мир сам по себе, мир достаточный. Как шар внутри другого шара. Знаешь, есть такие китайские штуки, непонятно как сделанные…
– Вот вроде мы и выпили всего пустяк, – поделился соображением Егор, – граммов по двести, а говорим точно пьяные. Хорошо говорим. Как братья по вере в светлое будущее.
– Это нас водка догнала. Самое время для серьёзного разговора.
– А что касается Европы… Обратил внимание, как немцы испортились? Какую не свойственную своей нации жуликоватость демонстрируют? Одни недавно с частой сетью по нашим молодым учёным-спецам прошлись – патенты на кабальных и копеечных условиях скупали, как мелкие Соросы какие-нибудь, другие в ЖКХ наше сунулись, управляющую компанию затеяли и в год проворовались так, что у наших коммунальщиков только глаза на лоб… А Штольцы где?
– Я тебе вот что скажу. Только ты на меня не обижайся. Ты сам заметил, что толковые европейцы в пятидесятых от ужаса за голову схватились… Ну то есть не единицы, а словно бы целое поветрие, потому что единицы-то и раньше хватались. Так немцы, между прочим, ещё в тридцатых эту жуть, это фантомное небытие цивилизации прозрели. Вот тогда-то все честные немцы, все эти Штольцы, все эти энергичные рыцари прогресса, олицетворявшие маниакальный дух высоконравственного германского порядка, научно-технической организации жизни и щепетильного отношения ко всякому плёвому делу – вот тогда все они и записались в фашисты. То есть в национал-социалисты. Потому что это тоже был путь возможного спасения от ужаснувшего их видения – разложения мира в целом и деградирующего человека в частности, превращения их в гниющую слизь ещё при жизни. Потому что изменение мира в целом и человека в частности в сторону более целесообразной и разумной организации – это и есть кредо Штольцев. Вот только путь этот привёл в кровавую баню. И это закономерно – нельзя сделать человека, а тем более сверхчеловека, счастливым помимо его воли. Понятно, что теперь этих самых Штольцев днём с огнём не сыскать…
– А что же нам-то? И нам теперь в нацики? Мне такой закос что-то не очень…
– Зачем? У русских нервы на разрыв крепче. У нас другой путь. – С этими словами Тарарам развёл руки в стороны, оттолкнулся от дна и округлым дельфиньим нырком, без брызг, скользнул под воду.
6– Вот так давайте, – осенённый, поднял палец Тарарам. – Пусть каждый скажет, что такое для него закон. Только без растекания по древу, коротко, в каменном стиле. Что отзывается у вас в соображалке при этом лязгающем звуке – «закон»?
– Закон – это сила. Потому что сила есть право. То есть сила и есть закон, – сказала Катенька.
– Закон – это любовь. Всё, что любовь, и всё, что во имя любви – то закон. И нет другого, – сказала Настя.
– Мирской закон – лишь то, что помогает обрести спасение. Всё остальное – суета, бездушные параграфы и разухабистое беззаконие, – сказал Егор.
Рома покачивался в гамаке, ловя ответы правым ухом.
– А ты? Сам теперь говори, – сказал Егор.
– Нет никакого закона, – грустно улыбнулся Тарарам. – И не должно быть. Есть общий долг. Закон только в нём, и только он – закон. А без общего долга нет и не будет у нас ни силы, ни любви, ни – чёрт побери – спасения.
НабрисНабрис противен мне. Потому что всегда противно то, что губит твой труд, обманывает желания и обрушивает надежды.
На берегу реки пускает блесну рыбак. Шлепок. И чёрной молнией, быстрой тенью из коряжника выскальзывает щука. Бросок хищника – для рыбака нет зрелища, острей и сладостней пронзающего ему сердце. Стремительный рывок, вскипает рассечённая вода. Щука взяла блесну. Подсечка – и рыбак выбирает катушкой слабину. Щука рванулась, села на тройник. И начинается борьба. Рыбак, насквозь опьянённый страстью, то работает удилищем, то крутит катушку внатяг – он вываживает, изматывает добычу. Руки его от вожделения дрожат. А щука не хочет. Она не согласна уступать. Она увидела берег, рыбака и всё поняла. Она противится, рвётся с поводка, старается уйти в коряги и запутать леску. Большая, сильная рыба не терпит власти над собой. Но рыбак знает дело – он брал форель, и судака, и хариуса, и тайменя. Щука ему не соперник. Рыба сопротивляется, но она уже глотнула воздуха и помалу слабеет, воля к жизни постепенно оставляет её. Ещё немного, и она сдастся. Леска смотана, добыча уже на расстоянии удилища. Осталось подсачить… И вдруг под самым берегом щука изворачивается, сверкает жёлтым брюхом, свечой выпрыгивает над водой и сходит с тройника. Рыбак застыл, не может слова вымолвить, лицо его пятнает прихлынувшая от ярости и обиды кровь. А щука с разорванной губой уходит в омут.
Набрис – щука, сорвавшаяся с моего крючка. И то чувство, которое она, сорвавшись, вызывает.
Когда человек не хочет верить, что переоценивать ценности и отступаться от вчерашней правды – это хорошо и только так он сможет стать борцом за радостное обновление, носителем завтрашних мод, проводником передовых поветрий, другом целесообразности и разумного переустройства, я огорчаюсь. Мне неприятен такой упёртый хмырь. Раз ты сумел родиться, ты – моя добыча, жертва моих сетей. Опарыши соблазнов и живцы обольщений на моих крючках – твоя пожива.
Когда человек отворачивается от надежды пополам с толчёным стеклом, которую я насыпаю в его кормушку, мне делается скверно. Невежа! Такова твоя благодарность! Ты не узнаешь наслаждения и не растаешь от истомы. Да, мой корм распорет твои кишки, но без того что́ будет тебе о своей паршивой жизни вспомнить?
Когда человек отказывается быть зависимым от мнений окружающих и следом отказывается от собственного мнения, пленённый открывшейся ему единой истиной, я впадаю в ярость. Глупец! Твоя истина – леденец, петушок на палочке. Рассосёшь и с чем останешься? Всё, что у тебя есть – одежды мнений, и лишь они важны. Без них ты – голый.
Кто не стяжает богатства и славы, тот вызывает у меня изжогу. Тупица! Ты не испытал в жизни зависти, жара алчности и сладости обладания. Зачем же жил? Для чего заточил себя в келье аскезы, в лачуге скудости?
Кто отворачивается от искуса равенства и готов со смирением признать превосходство мудрого и сильного, тот будит во мне судорогу отвращения. Недоумок! Тебе милее быть булыжником в кладке здания, величие которого ты на себе несёшь, как горб, а не вольным червём в навозе мира и лёгкой перелётной мухой над его смердящей лужей. Во имя чего твоя жертва? Я всё равно разрушу единство кладки, сравняю с землёй храм твоего мужества, а руины заселю лебедой и мышами.
Кто долг ставит выше удовольствия, тот виновен в разлитии моей желчи. Болван! Ты служишь не во имя своего преуспеяния, а в угоду собственному упрямству. Ты со спокойным сердцем всякий раз, исполнив обязательства чести, остаёшься ни с чем. Что долг тебе, когда от него нет ни прибыли, ни потехи? Ты – посмешище для карасей, идущих на гулянку в мой весёлый невод.
Мир от начала был наполнен целыми вещами, которые вложил в него Творец, – теперь он завален осколками, как лавка горшечника, где порезвился лёгкий смерч. Это я, ветер перемен, истолок мир в пыль и кашу. Целого в нём почти не осталось, потому что целое не лезет в мою глотку. Другое дело – клочки, ошмётки, крошки, слизь. Осколки – улилям. Целое – набрис. Улилям – когда один человек, глядя на другого, видит не человека, а схему, устройство, скелет. Например – застрявшую в детстве личность, чьи запросы были удовлетворены раньше, чем оформились, и которую душевная боль не заставляет размышлять над собственным состоянием, потому что у застрявшей в детстве личности страданию не от чего отражаться, так что в результате она может вызвать сочувствие, но не способна пробудить симпатию. Тот, кто так видит – скользкий налим, прикормленный лягушками из моего садка. Его печень уже принадлежит мне. Набрис – когда человек смотрит на другого и сердце его замирает от любви. Такой не даёт мне пищи. Но рано или поздно все крепости падут пред силой моего голода.
Я – всюду. Я продуваю всё. Моё дыхание – во всём, везде. Почти во всём. Почти везде. Набрис – место, где меня пока нет.
Место, где меня нет – враг мне, потому что оно занято Другим. Тем, кто не принимает меня.
Враг мне тот, кто собирает, вместо того, чтобы расчленять.
Враг тот, кто обретает свой дар и хранит ему верность.
Враг тот, кто постоянен вопреки рассудку. Кто осмеливается не лгать, не судить и не смеяться, когда хохочет хор.
Враг тот, кто противится тому, чтобы его судьба зависела от тени, которую отбросил на него я.
Враг тот, чьи желания не принадлежат мне, и кто находит удовлетворение, хотя я всё сделал для того, чтобы никто не был удовлетворён. Жажда потребления соблазнов в моём мире не может быть утолена.
Но и там, где меня нет, я скоро обрету пристанище – ячеи в моих сетях всё мельче, приманка на крючках всё искусительнее, блёсны всё ярче и завлекательнее. Мир – мой. Он расплылся в тающий студень. Кто сотворит новый мир, где меня не будет?
Глава 7. Abeunt studia in mores
1Под мостиком из двух еловых брёвен вытекавший из озера ручей смастерил неглубокую заводь, накрытую дырявой тенью склонённой ольхи, и там, в заводи, на дне, среди редких камней, припорошённых заиленным песком, ползали перловицы и на разный манер завитые улитки. У кромки воды на песчаной полоске, испещрённой мелкими птичьими следами и слюдяными крыльями расклёванных стрекоз, сидели крошечные лягушата, недавно сбросившие жабры. Две синие красотки порхали над заводью, ничуть не страшась предъявленной им стрекозиной судьбы.
С безотчётным любопытством Настя изучала эту заповедную делянку, любовно обустроенную местными карельскими духами, стараясь не пускать в мысли безрадостное, лабораторное и совершенно неуместное здесь, в этом светлом открытом мире, слово «биоценоз». С «биоценозом» сразу становилось хуже, всё вокруг словно бы тускнело и переставало дышать.
Как-то был случай – Настя увидела на улице вполне обычную и ничем, в отношении дизайна, не привлекательную кинетическую вывеску «Центр красоты и здоровья» с королевским венцом на крутящемся кругляше. Как правило, Настя не обращала внимания на подобные глупости, но тогда вдруг в сознании её что-то сдвинулось и ракурс сместился: она отстранилась от нивелирующего смысл контекста и представила, что это и вправду центр, что вся красота и всё здоровье мира действительно сосредоточены именно здесь, в стенах этого югендстильного дома, вот за этими дверями лакированного дуба, за этими окнами с трафаретным, имитирующим благородное травление узором на стёклах… Представила и рассмеялась нелепости заявленной в вывеске претензии. Почему так? Почему всё истинное непременно оказывается за пределами разговоров об истинном? Почему главное, самая суть каждый раз ускользают, оставаясь в стороне от русла проложенного к ним, казалось бы, напрямую мыслетока?
Но сейчас Настя не задавалась подобными вопросами, сейчас Насте было хорошо. Ей почудилось, что завеса приподнялась и перед ней открылся, дав наконец узреть себя, этот неуловимый, этот перелётный райский островок красоты и здоровья в унылом океане увядания, немощи и тщеты. Близкое дыхание чарующей благодати, таинственного источника вечной жизни пьянило Настю и делало её почти счастливой.
Постояв над заводью столько, сколько требовалось для того, чтобы хорошо запомнить вкус охватившего её дивного чувства, Настя развернулась и, довольная прогулкой, отправилась назад, к Катенькиной даче.
Впереди над самой тропинкой летела бабочка воловий глаз – так летела, словно спотыкалась о собственную тень. Под берегом озера на тихой воде, как сложный заводной механизм на пружинке, крутилась стайка вертячек. Возле кострища с двумя сгоревшими в уголь штакетинами, похожими на два куска чёрной крокодиловой кожи, Насте отчего-то вспомнился поэт, павший жертвой идеи нового театра – арены реальных страстей и реальной смерти. Большеротый пучеглазый юноша, очень похожий на гладкокожего налима, был забавный – самоутверждающийся и оттого на публике колючий, угловатый, дерзкий. Хотя по природе своей – Настя это хорошо чувствовала – он принадлежал породе тех кротких и деликатных людей, которые, прежде чем открыть холодильник, сперва вежливо стучат в дверцу. Настя попробовала вспомнить что-нибудь из его поэтических опытов, но ничего не вспомнила, кроме одного четверостишия:
Здравствуйте, собачки!Добрый вечер, сучки!После зимней спячкиЯ пришёл для случки.Прислушавшись к себе, к внутреннему отзвуку на эти строки, Настя ничего не услышала.
Казалось бы, после столь драматической премьеры (пусть подобная драма и входила в общий план затеи) судьба реального театра предрешена, и он будет похоронен с Бароном в одной могиле, однако до Насти доходили слухи, что мясные художники, уже отошедшие от первого впечатления, намерены самостоятельно, без Катеньки и Тарарама, продолжить опасную игру и даже набирают труппу. Что ж, камень брошен, круги пошли. Надолго ли эта рябь смутит гладь и глянец постылой картинки? Вот именно – круги те, волнышки, не каждый и заметит. Надо, чтобы камни летели постоянно, как страшный град, как раскалённая шрапнель, как тысяча булыжников из тысячи пращей Давида… И надо, чтобы у людей, швыряющих камни, был особый взгляд, не допускающий сомнений в праве на швыряние, – открытый, бесстрашный, испепеляющий, взгляд свободного человека, а не раба ситуации. Тогда морок уйдёт, ад отступит, скверный дух будет изгнан из логова, и светлые живые воды промоют смердящий котлован. В этих новых обстоятельствах, вероятно, придётся поменять кредо – ведь жизнь тогда перестанет быть злой историей, и са́мому отвратительному случаться в ней будет уже совсем необязательно. Впрочем, думать о подобных вещах сейчас было явно преждевременно.