– Ах, это ты? Какого беса ты тут позабыл?
– Погоди кричать, Михайла Ефремович, – Данила, как это с ним случалось в опасную минуту, сделался не по чину суров и строг, что при его явной безусой молодости казалось многим удивительно. – Пораскинь умом – кто ж знал, что меня нелегкая в развалины ханского дворца занесет? Кто ж знал, что я прямо ночью тревогу подниму? Этого тати предвидеть не могли!
– Не могли, – уже предчувствуя спасительный выход из положения, радостно подтвердил пожилой стрелец.
– Они рассчитали, что погоню за ними могут послать только утром – когда пожрать узникам принесут и пустое место обнаружат. Они полагали, что у них вся ночь впереди.
– Думаешь, они сейчас в посаде? – недоверчиво спросил сотник.
– Если ход ведет из посада, то там, – уверенно сказал Данила. – Разве что воротников подкупили, чтобы их ночью из посадских ворот выпустили. Так это и прямо сейчас проверить можно.
– К воротам? – сам себе задал разумный вопрос сотник и уставился бешено на десятского. – Гаврила! Какого рожна ждешь?!
Десятник, сразу уловив мысль, сунул начальнику факел и поспешил к лестнице. Сотнику бегать было не по чину. Проводив взглядом Гаврилу Ивановича, он повернулся к Даниле.
– Ты, гляжу, в переделках, парень, побывал.
– Нам, государевым конюхам, не привыкать… – более Данила ничего не добавил.
Покивав – а какого еще ответа ждать от государева конюха, подробной росписи его тайных похождений, что ли? – сотник вернулся к мертвому телу.
– Царствие небесное тебе, Якунка… Послужил – и отдыхай…
Данила меж тем задумался – от чего бы мог погибнуть человек, рядом с которым найдено чистое, не измаранное в крови, подозрительное оружие? Не удавлен – удавленника по лицу видать, не застрелен – хотя, как знать, слышен ли снаружи гром от выстрела. Стало быть, все-таки нож?
Он тоже подошел и опустился на одно колено. Точно – торчала рукоять там, где место сердцу. И была она, костяная, невелика – как у того ножа, что сейчас лежал у него за пазухой.
Михайла Ефремович скорбно глядел на покойника.
– Что скажешь, конюх? – спросил. – Что ты там такое углядел?
– Думаю, коли тут завопить, будет ли слышно снаружи.
Сотник понял, о чем речь.
– Били в грудь, не в спину. Кабы он заметил, что на него человек бросился, то завопил бы. Выходит, метнули в него нож-то из-за угла. Пойдем отсюда, позову еще людей. Андрюшке, когда найдем, образ твой велю выменять – кабы не ты, пропадать ему в этих норах. Они тут с тех времен, когда Казань ханской была…
– А на что хану те норы? От кого прятаться? – спросил Данила. – Коли он тут хозяйничал?
– А война? Осада? Думаешь, за что башню Тайницкой зовут? Тайник от нее к воде шел, – объяснил сотник. – А ведь сперва велено было звать Никольской. У вас на Москве тоже в Кремле, поди, Тайницкая башня есть?
– Имеется, – согласился Данила. – И от нее тайник к реке есть, чтобы в осаду воду брать. Только его давно строили, теперь уж того места не сыскать, где он выходит.
– Ну, и у нас был! У вас – к реке, у нас – к ключу! Ключ глубоко открылся, над ним – колодезь, так тайник от башни к колодезю под землей вел. А как царь Иван Казань брал, при осаде его воеводы додумались этот тайник взорвать, чтобы Казань воды лишить. И взорвали. Потом же он никому сто лет не был нужен. И вон – гляди ты, понадобился ворам, татям!
– Выходит, от башни тайник начинался? А не от ханского дворца? – уточнил Данила.
– Да кто его теперь разберет! Статочное дело, что вел от дворца через башню. Ведь первым делом хана с двором и с женками водой снабжали, – отвечал сотник. – А потом он уж никому не был нужен.
Они выбрались из подвального яруса Тайницкой башни в первый надземный и вышли наружу.
– Ступай, конюх, теперь без тебя справимся, – велел сотник.
Данила вдохнул побольше воздуха, показавшегося после подземелья особо вкусным и свежим. Поднял лицо к ночному небу, увидел огонек на высокой башне…
– А точно ли, что ханская женка оттуда спрыгнула? – спросил Данила, показав на башню.
– Сам ты, конюх, с ума спрыгнул, – отвечал Михайла Ефремович. – Башня уступчатая, что же – она с уступа на уступ, как коза, вниз скакала? Вот разве что ветер был сильный – так ее сразу подхватило и в сторону снесло.
Данила пожал плечами, как бы отвечая – дело давнее и темное.
– Башня уже при нынешнем государе достроена, сторожевая она, – пояснил сотник. – Раньше-то тут неприятеля и с минарета высмотреть могли, а как царь Иван Казань взял, минареты порушили – то и вышло, что свою башню ставить надо.
– Какой же тут неприятель?
– А мордва, а башкиры, а луговая черемиса? Недогляди – встрепенутся. Бунташные народы… Ну, ступай, Господь с тобой.
Данила усмехнулся – прав, выходит, Богдаш. Сотник же быстро пошел прочь, высоко держа факел и помогая себе посохом, а нечаянного помощника оставив в потемках. Пошел туда, где негромко гомонили стрельцы, снаряжая конных к воротам.
Стоило Даниле задуматься – а как же пережил всю эту суматоху Богдаш? – товарищ и объявился.
– Эй, Данила, эй… – раздалось из покрывавших развалины кустов, покрытых молодой, еще полупрозрачной зеленью.
– Вылезай, – сказал, повернувшись на голос, Данила.
– Что там было-то? С кем ты про ханских женок толковал?
– С сотником стрелецким. А было… Тати, что в подземной тюрьме сидели, сбежали. Кто-то к ним через старый забытый тайник пробрался, одного сторожа убили, другой, не знаю как, в подземных норах заблудился. А они, воры, так и ушли.
– Ты-то тут при чем?
– А я с девкой был, и мы голос из-под земли слышали, – Данила, вспомнив Дунин испуг, рассмеялся. – Так это он и был, тот сторож, что по норам лазит! А ты со своей?
– А мы, брат Данила, как услышали – затаились! Знаешь, как мыши под веником! Данила, а ты-то успел? – и Богдаш подтолкнул его локтем в бок.
– А ты?
– Мы – успели!
– И мы – успели!
Им сделалось весело – в подземелье лежал покойник, стрельцы неслись к воротным сторожам – проверять, не ушли ль воры прямо ночью, сотник наверняка спешил к воеводе – докладывать про безобразие, но им было весело, потому что жизнь продолжалась, молодцы успели отведать запретного плода и даже то, что обе девки с перепугу сбежали, их не печалило.
– В которую сторону нам возвращаться-то? – спросил, отсмеявшись, Богдаш. – В подклете нам, поди, толком и не постелили, может, войлок на пол бросили – и ладно. Ишь, как занятно получилось. Есть о чем нашему дьяку доложить – здешний воевода-де на подземные лазы рукой махнул. А там, под посадом, Данила, не только что понакопано – и природные пещеры есть. Коли у кого хватит ума подослать лазутчиков – тому и осаждать город незачем…
Они прошли Большой улицей, на которой и слепой бы не заблудился, прошли открыто – не было нужды прятаться, и добрались до воеводина подворья, и кто-то указал им нужное строение.
Оно освещалось лишь лампадкой, что висела на трех цепочках перед темным образом в углу. Данила, вспомнив, подвел Желвака к свету и показал свою добычу.
– Гляди, что я там подобрал.
– Данила! Да это ж джерид! – спохватившись, Богдаш заговорил тише. – Помнишь, Тимофей толковал – тебе-де джид персидский надобен? У самого нет, а тебе, вишь, надобен. Ну вот – начало положено, один джерид имеется.
Данила честно забыл Тимофеев совет, и Богдаш напомнил.
– Вроде ножен, слева на пояс вешать, и туда три таких ножичка воткнуто, рядышком, а то и четыре, черенки наружу, лезвие спрятано. Выдергивать удобно и метать. Ножички – джериды, а все вместе – джид. Гляди ты, бирюза… Кто ж там, под башней, бирюзой-то разбрасывается?
– А кто его знает… – Данила задумался. – Вот ведь как ловко – по тайнику до подземной тюрьмы дошли… Может, и наш Кремль так же под землей весь норами изрыт?
– Ты джерид припрячь-то, – посоветовал Богдаш. – Еще два таких же сыщешь, да и ножны к ним – и будешь при оружии! Да и при каком!
Но Данила никак не мог успокоиться.
– Коли и у нас ход от Тайницкой башни начинается, то куда же он вести может? К государевым хоромам?
Вроде не первый год Данила жил в самом Кремле, однако очень редко называл его «нашим», хотя и оршанский свой дом тоже такого титула больше не удостаивал.
– Ходы давно, еще до поляков, понарыли, – отвечал Желвак. – Поди знай, где точно стояли те хоромы. И спать ложись! Сколько верст в седле отмахал, да потом коней обиходил, да девку осчастливил, и все тебе неймется – подземные норы подавай…
Но сам втайне был доволен – воспитанник вел себя именно так, как и следовало молодцу, тем более – государеву конюху.
* * *Допросов Стенька не любил.
Как человек, изведавший батогов, он осознавал, что виска и кнут ката – еще куда страшнее. После батогов встряхнешься – да и пошел, а кнут твою же спину на ремни нарежет, а после виски не всякая бабка и руки вправит. По должности ему полагалось быть при пытке лишь в тех случаях, когда он сам был свидетелем и ставился на одну доску с возможным преступником. Всякий раз после такого дознания Стенька старался основательно напиться. А вот Деревнину приходилось видеть такое гораздо чаще. Вроде бы и мог привыкнуть, и, сдается, привык, и еще подбадривал ката, когда на дыбе висел ведомый вор или убийца.
Однако, увидев Деревнина, входящего в помещение Земского приказа, Стенька испугался – вид у старого подьячего был такой, словно он похоронил всю родню разом.
Деревнин молча подошел к своему месту, сел, поставив локти на стол, уперся лбом в ладони и сидел так довольно долго. Стенька тихонько подкрался и встал рядом, всем видом показывая готовность служить и проявлять рвение.
Деревнин чуть сдвинул голову, увидел краем глаза своего неуемного подчиненного и громко вздохнул.
– Гаврила Михайлович! – ответил на этот вздох Стенька. – А, Гаврила Михайлович?
Деревнин повернулся к нему.
– Не туда розыск повернули, – сказал хмуро. – Ох, не туда! Девки молодые, от смертного ужаса сами не ведают, что вопят…
– На кого показывают-то? – спросил Стенька.
– Друг на дружку. Одна себя оговорила, другая – родную сестру… Ничего не понять, Степа!
Подошел Емельян Колесников, присел рядом с Деревниным.
– У нас сегодня к столу шти богатые, да плечо баранье, да печень с яйцами, – сказал он товарищу. – Моя уж присылала звать. Пойдем к нам, Гаврила, у нас и вздремнешь.
Послеобеденный сон был на Москве делом почти что богоугодным. Человек, который не удосужится хотя бы ненадолго прилечь, казался подозрителен, ведь и немцы в Кукуй-слободе тоже, пообедав, спать не желают.
Подьячий Колесников звал к себе подьячего Деревнина, чтобы после угощения без лишних глаз и ушей обсудить с ним особенности последнего попавшего к ним в руки дела.
Дело оказалось такого рода, что многие невинные должны были пострадать, прежде чем правда обнаружится.
Двор боярина Троекурова считался на Москве не самым богатым. Это у Морозовых, у Милославских под пять сотен дворни набиралось. Троекуров жил не то чтобы небогато – а по одежке протягивал ножки, и больше полусотни при себе на Москве не держал. Был он мужем благочестивым, строгим, уже в годах, и женат вторым браком на князя Пронского дочке Агафье. От первой жены были у него сын, сам давно женатый, да три дочери. Самую старшую, он давно, года четыре назад, выдал замуж. Две младшие до сих пор не были просватаны, хотя одной исполнилось девятнадцать, другой – семнадцать. Похоронив первую жену, некоторое время боярин пытался жить праведно и безгрешно, однако годы его были таковы, что от одиночества лезли в голову соблазны, и он рассудил по-апостольски: лучше жениться, нежели страстьми распаляться. Молодая жена первым делом родила сына – но, когда, спасаясь от чумного поветрия, вся семья перебиралась в родовую вотчину, годовалое дитя не вынесло тягот переезда. Тогда жена родила еще сына, Илюшеньку, – и над этим пожилой боярин дрожал, надышаться на него не мог.
Хоромы у боярина были таковы, что не всякий из дворни имел доступ в комнаты, а лишь избранные – мамы, нянюшки, сенные девки, постельницы, а мужского пола – ключник и старший приказчик. Когда в терему – молодая жена и две дочки, лишним людям там делать нечего. Но оказалось, что среди самых преданных завелась ехидна. На минувшей седмице в пятничное утро обнаружилось, что трехлетний Илюшенька пропал. Пропал из горницы, где спал под присмотром мамы, нянек, сенных девушек! А за стенкой спала сама боярыня (Троекуров, как многие благочестивые люди, завел две спальни, чтобы в посты и накануне среды с пятницей ночевать с женой раздельно).
Сперва дитя искали по всему дому – мальчик мог, выбравшись из колыбели, пойти на поиски игрушек или лакомств. Потом вышли во двор, в сад. Их обошли быстро – московские владения боярина были невелики, он жил в самом Кремле, как идти от Спасских ворот к Ивановской площади – налево, за двором князя Сицкого. Принялись громко звать, выбежали и на улицу. Никто из соседей дитя не видел. А на ночь кремлевские ворота запирают – выходит, дитя где-то неподалеку припрятали…
Стали разбираться: Илюшенька пропал в одной рубашечке. Коли бы его похитили с тем, чтобы просто спрятать надежно, то хоть прихватили бы порточки, кафтанчик, шапочку, вынесли младенца завернутым в одеяльце. А так – не иначе, плывет бедное тельце вниз по Москве-реке или же легло на дно, обремененное привязанным к шейке кирпичом… Договорившись до такого ужаса, женки и девки в голос завыли, боярыня упала без чувств.
Не ведающий тонкостей розыска боярин велел обыскать короба и сундучки мам, нянек, комнатных женщин, сенных девок. Уж Бог его ведает, что он там чаял сыскать – мешок с золотом за преступную услугу, что ли? Не нашел ничего подозрительного и взревел басом: хитры, сучьи дочери, да я хитрее! Неужто не ясно: цепные кобели ни разу не взлаяли, стало быть, знакомый человек по двору с младенцем на руках прошел!
Потом вдруг вспыхнула в нем надежда – и он вместе с ключником, которого считал самым преданным из слуг, обошел все закоулки своего двора, лазил и на чердак, спускался в погреба, добрался до всех мест, куда может попасть сбежавшее от присмотра малое дитя и сидеть смиренно, онемев от страха. Ни одного закоулка не оставили…
Наконец боярин, поняв, что любимый сынок пропал не на шутку, сделался грозен и неистов. То ли был он кому-то сильно грешен и наконец осознал это, то ли имел иные основания опасаться происков, но снова кричал, что сыночка вынесли спящего и выдали врагам, нехристям! А кто мог вынести? А это дознание боярин препоручил Земскому приказу, равно и поиски младенца.
Холеных и балованных комнатных баб с девками поволокли на дыбу…
Но чем громче вопили они, тем больше вранья записывали за ними писцы. И тем яснее делалось Деревнину, что настоящий вор сидит где-то в тихом местечке да и посмеивается…
Он не был жалостлив, но на сей раз подьячего проняло. И, посовещавшись с Колесниковым (тот помышлял, как бы перебраться в Приказ тайных дел, и уже оказывал некоторые услуги дьяку Башмакову, так что был в этом розыске не соперник Гавриле Михайловичу), он кое-что надумал…
Стенька узнал про это, когда среди дня подошел к зданию Земского приказа узнать, нет ли чего новенького.
– Степа, нас с тобой к Деревнину требуют, – сказал, спеша навстречу, товарищ его – земский ярыжка Мирон Никаноров. – Пошли скорее!
Они протолкались сквозь обычную у крыльца Земского приказа толпу, взбежали по ступеням, вихрем ворвались и встали перед Деревниным, как вкопанные. Стенька – статный, кудрявый, плечистый, с выкаченными от служебного восторга глазами, а Мирон – маленький, дородный, с глазами-щелочками, с носом репкой, с тощей бороденкой. И не скажешь, что ровесники…
– Пойдем-ка, – подьячий встал и прошел в соседнее помещение.
Оба земских ярыжки последовали за ним. Там он указал им на скамью под окном, сам сел напротив на ременчатом табурете.
– Скажи-ка, Мирон, у тебя те лохмотья целы, в которых ты прошлой осенью на богомолье хаживал?
Стенька невольно улыбнулся – Деревнин шутил! Богомолье заключалось в том, что Мирон и Кузьма Глазынин, переодевшись иноками, ходили по дворам, просили милостыню и высматривали, и выслушивали, не чеканят ли где воровские деньги. Тогда многих служащих Земского приказа использовал Приказ тайных дел, в последнее время получивший немало власти.
– В подклете висят, – отвечал удивленный Мирон. – Пригодятся же!
Имелось в виду – те воры, что тогда были изловлены, авось на Москве не последние! Кто-то и теперь по ночам этим ремеслом промышляет, кого-то опять вскоре выслеживать придется…
– Вот что, ты помоги и Степе такие же сыскать. Сегодня вы этим оба займитесь, но так, чтобы ни одна собака не прознала. И завтра с утра оба, принарядившись, ступайте по Китай-городу, по церквам – милостыню просить. Сочини, Мирон, откудова вы взялись, какой обители иноки, вспомни, что в тот раз врал…
Стенька растерялся – иноку, чтобы подавали, нужно было уметь жалостно выводить духовные стихи. Ему же медведь на ухо наступил, он даже спьяну старался глотке воли не давать. Мирон – тот мог, того когда-то обучили.
– Весь день чтобы по Москве околачивались! На ночь же просите пристанища у боярина Троекурова – понял, Мирон? Пусть вас ужином покормят, приютят в подклете, и вы слушайте, о чем мужская дворня толковать станет. Степа!
– Гаврила Михайлович?
– Дело важное, Степа. Гляди в оба. Всякое слово запоминай. Я даже думаю – тебе бы стоило убогим прикинуться. Ни языка, ни слуха, что надо – руками показывай и мычи. Тогда при тебе открыто говорить будут. Выдержишь?
– Я его научу, Гаврила Михайлович, – пообещал Никаноров. – Убогого-то лучше примут. И лучше бы нам сегодня днем с Москвы убраться, переночевать хоть бы у моего кума в Останкине и потом войти утром, как если бы от Троицы прибрели.
– Дело говоришь. Ну, ступайте тогда оба.
И Деревнин опять насупился.
Ярыжки, видя, что подьячий крепко не в духе, пошли потихоньку прочь.
– Убогий, надо же! – проворчал Стенька. – На этой государевой службе и впрямь убогим заделаешься…
Он имел в виду не то, что подумал бы иной ревнитель государева слова и дела, а совсем иное: предстояло объяснение с женой Натальей.
По долгу службы Стенька ее не раз удивлял. Мог уйти в собственноручно ею сшитой холщовой рубахе, а вернуться в чужой, нарядной, расшитой такими швами, которых бедная баба даже и не знала. Мог быть прихвачен соседями в темном углу за беседой с красивой девкой или женкой. Казалось бы, уж тут служба ни при чем! Но Стенька всякий раз более или менее успешно доказывал, что отнимал у важной свидетельницы сказку. Вот теперь поди растолкуй подозрительной бабе, что ночевать собрался не у зазорных девок, проживающих на Неглинке, а у никаноровского кума в Останкине… Как раз лопнет ее терпение, возьмется она за твой же подарок, большую медную сковородку, и наконец выполнит давнее обещание – изувечит…
Мирон Никаноров про эту Стенькину беду знал. И надоумил – домой возвращаться незачем, пусть помучается, пусть постоит на коленках перед образами! Время тревожное, за серебряную копейку посреди Москвы ночью зарежут, вот и пусть осознает к утру, что не мужа ей Господь послал, но сущего ангела!
Миронова жена, имея шестерых сынков и дочек, мало беспокоилась о том, с кем ее мужа видели на торгу. И так знала, что никуда не денется. Тем более что муж ей во всем доверял – и даже, приведя с собой товарища, попросил ее помощи при переодевании. По летнему времени много тряпья обоим ярыжкам не требовалось, но хоть худые ряски – а следовало бы иметь. Одна висела в подклете. Другую Миронова жена принесла от сестры, служившей на богатом дворе, где привечали пускающихся летом в богомольные походы стариков со старухами и имели для тех, кто вконец обносился, запас одежонки. Еще Миронова жена снабдила их двумя мешками и старым полотенцем – чтобы перед тем, как проситься на ночлег, для убедительности замотать как бы поврежденную Стенькину ногу. В мешки для виду напихали соломы – чтобы показать вид, будто прибрели издалека и все свое добро с собой притащили. Еще нашлась сума, которую надевают через плечо – с того случая, когда Мирон отличился.
День они провели прелюбезно – переночевав в Останкине, замешались в толпу богомольцев, вместе с ними неторопливо добрались до Москвы и пошли обходить все сорок сороков церквей, причем Мирон всюду объяснял Стенькину немоту и ту нужду, что привела их обоих в столицу, одинаково и весьма убедительно.
– А он, Алешка, не всегда нем и глух был, – издалека начинал ловкий Мирон. – Но грешник он великий, и за то у него употребление языка отнято. И прибился он, убогий, к нашей обители, и жил у нас привратником, и в церковь молиться не входил, а поклоны бил в притворе, и каялся, и строгий пост держал!
Глядя на Стеньку, трудно было бы подумать, что этот грешник – такой уж страстный постник. Стенька от природы был круглолиц и румян. Но он слушал Мироновы враки, низехонько повесив голову, а на голове имел черненький клобучок, под который упрятал кудри, светлую же бороду вымазал в золе, причем и щекам с носом досталось. А Мирон говорил убедительно, воздев перст и в нужных местах повышая голос.
– И пришел к нам в обитель старец, ростом невелик, хром и седат, и видел раба Алешку, и молился за него, и было старцу откровение! Пойдет-де раб Алешка в Чудов монастырь, и придет туда спозаранку, еще до заутрени, и войдет первым в соборную церковь святого Алексия, и к его гробнице припадет со слезами! И станет там, скорбный, оплакивать свои грехи! И там ему будет-де исцеление!
Слушатели громко ахали.
Стенька глядел в землю и отчаянно завидовал Мирону. Тот мог беседовать с кем угодно, ему же, Стеньке, велено было молчать. И ничего не попишешь – мало ли с кем Господь сведет у ворот боярина Троекурова?
Промолчав целый день, Стенька и впрямь осознал себя убогим. Когда они вошли наконец в Кремль, когда отстояли в Успенском соборе вечернюю службу, Мирон положил ему руку на плечо. Богомольцы расходились – никто не заметил, как один мужик в порыжевшей рясе с мохнатым подолом сказал другому такому же, лишенному речи и слуха:
– Ну, пойдем, что ли, благословясь.
Они дошли до боярского двора, и Мирон, вежливо постучав в калитку, попросился на ночлег.
– Не до вас, честные иноки, – хмуро сказал дворник. – Беда у нас стряслась. Шли бы к кому другому.
– Я-то пойду, товарищ мой обезножел, – Мирон задрал на Стеньке рясу, показывая замотанную ногу. – Мы издалека шли, из самого Ярославля, истомились, сегодня весь день ни присесть, ни поесть, а товарищ мой – убогий… Хоть его приюти! Я-то еще идти могу, а он, того гляди, упадет да и не встанет.
Теперь Миронов голос уже не воспарял повелительно, поражая звучностью, а сделался тускл и проникнут предсмертной обреченностью. Стенька в очередной раз позавидовал товарищу – кабы он сам умел так обращаться с голосом!
– За каким же бесом его, убогого, на Москву из Ярославля поволокло? – недовольно спросил дворник. – Сидел бы себе дома, Богу молился…
– Да что ж ты, нехристь, что ли? – раздался у Стеньки за спиной совершенно незнакомый гневный голос. – Тут почитай что вся Москва знает, для чего инок пришел, а ты его прочь гонишь!
Оба ярыжки разом повернулись к неожиданному заступнику.
Они увидели молодого монаха неописуемой красоты. Темные волнистые волосы были зачесаны назад, бородка с усами ровнешенько подстрижены, глаза же, осененные длинными девичьими ресницами, были, как у насурьмленной красавицы, с поволокой. Стенька знал – такие глаза случаются, когда бабка или прабабка при розыске оказывается пленной турчанкой. Но ему и на ум бы не пришло искать в заступнике басурманских кровей. Более того – тот ликом своим напоминал юного святителя Пантелеймона, как его пишут на образах. Только чуть посуше, построже был тот лик – и оттого еще опаснее для тех девок и женок, что сдуру заглядятся.
Одно лишь несколько портило красоту – черное родимое пятно на левой щеке, впритык к носу и даже с поползновением на него чуть повыше ноздри. И не простое, а словно нашлепка из тонкого, с коротким ворсом бархата.
Инок тоже имел такой вид, словно одолел неблизкий путь, и на спине имел холщовый мешок поболее Стенькиного, через плечо же – серую суму. И нес длинный дорожный посох подходящей толщины – такой разве что о камень обломаешь, а о голову лесного налетчика – вряд ли, скорее сама голова треснет…
– А ты-то чего привязался? Сказано не пускать никого, беда у нас, – тупо и горестно повторил дворник.
– Коли Божьего человека не пустить – еще пуще беда приключится, – возразил красивый инок. – Почем ты знаешь – может ему, убогому, будет сила дана вас всех отмолить, и с хозяином вашим, и со всей дворней?
После чего заступник едва ли не слово в слово передал то Мироново измышление, которым сам Мирон собирался сейчас проложить дорогу на боярский двор.
При этом у Мирона хватило ума взять Стеньку за руку и очень крепко эту руку стиснуть, без слов говоря: вот только покажи, что у тебя есть слух, я тебя доподлинно убогим сделаю!