– От пожара бережетесь? – усмехнулся Стенька.
Поварня на огороде – это было разумно, такую можно топить хоть каждый день, а той, что в доме, летом прямо хоть амбарный замок на устье вешай, не то решеточный сторож дым из трубы заметит да десятскому своему донесет, изворачивайся потом…
– Бережемся, поди. А тебе чего надо-то?
Прямой этот вопрос Стеньку озадачил. Не объяснять же младенцу, что медвежья харя для чего-то убийцам понадобилась! А коли про это не сказать, то все расспросы смысл теряют. Ну, пропал кусок дерева – и пропал, туда ему и дорога.
– Да вот, думал я, кому и для чего та харя могла пригодиться. Дедушка Савватей ее потехи ради резал – это понятно. А тот, кто уволок? Ему-то зачем?
– Зачем? – Внучата переглянулись.
– Ну, на что ее употребить можно? Вот вы оба – вам бы она пригодилась?
– Пригодилась! – едва ли не хором завопили парнишки.
– А как?
– А мы уж придумали! Мы бы шубу взяли, вывернули! Мы бы ее – на палку! И ворот бы вздернули! И харя оттуда – ух! А-р-р-р!!! Р-р-ры!!!
До Стеньки дошло – эти двое уже приценивались к деревянной харе, чтобы совместно изобразить медведя, засесть где-нибудь в кустах и, выскочив, насмерть перепугать каких-нибудь глупых баб и девок.
Неужто и впрямь – скоморохи?
С одной стороны, вроде бы все и сходилось. Коли скоморохи – так они и прокрались незаметно, потому что уж десять лет, как на Москве им бывать не велено. Но, с другой стороны, для чего им харя, да еще из цельного куска, которую на голову не натянешь, когда у них и живые плясовые медведи водятся? Опять же, они – мастера хари из бересты делать, с льняной куделью, с клочьями меха.
Стеньке очень понравилась мысль о скоморохах. Он крутил ее так и этак, пока не прирастил к ней очень разумное обоснование.
Сам-то скоморох на Москву может забрести, у него на лбу про ремесло не написано, а вот медведя приводить уже опасно. Если на каком богатом дворе и живет для потехи цепной медведь, то его оттуда не выпускают. Стало быть, те скоморохи, которые все же тайно сюда пробираются и устраивают представления, должны как-то исхитряться… Береста – великое дело, да только резная харя как-то правдоподобнее. И ведь неизвестно, какой ее делал дед! Может, и вовсе – полой изнутри!
С этим предположением Стенька наутро отправился к Деревнину.
Земский приказ еще был заперт. Понемногу сходились подьячие и ярыжки, кулаками и локтями прокладывая дорогу через шумную толпу ожидающих. Стенька, осознавая свою немалую причастность к государственным делам, пробивался беззастенчиво, ругаясь и пихаясь почище всех прочих. Одного мужика так даже чуть с крыльца не скинул.
Постучал в дверь, крикнул «Свои!». Дверь, заложенная от не разумеющих времени дураков хорошим засовом, приоткрылась как раз, чтобы молодцу протиснуться, и Стенька оказался в родном приказе. Там уже был и дородный Протасьев, и Емельян Колесников, и прочие подьячие, и кое-кто из ярыжек.
Доставались и выкладывались на столы стопки рыхловатой голландской бумаги. Писцы кроме простых чернильниц ставили и другие, с красными чернилами для заглавных букв. Проверялись на глазок заточенные перья, а тот, кто все свои извел, готовил новые – и подрезал ножичком, и наносил разрез, и подскребал где надобно. Служилый люд переговаривался негромко – в начале трудового дня еще никто ни на кого не злился.
Стенька прошел к Деревнину и пересказал ему все разговоры на дворе у Морковых.
Подьячий выслушал внимательно.
– А это и впрямь хвостик! – одобрил он. – Скоморохи с дедом срядились по весне и ушли. Дед был совсем трухлявый, и в церковь-то нечасто выбирался. Харю же унес тот, кто по крайней мере знал, что она у деда имеется!
– Твоя правда! – воскликнул Стенька.
– Кто мог знать, что у него уже почти готовая харя имеется? И рассказать об этом вору? – продолжал рассуждение Деревнин. – Домашние? Да им и не к лицу посторонним людям рассказывать про дедово баловство… Ровесники, с кем дед в церкви обедни стаивал? Так они услышат, а через минуту и забудут. Я старцев знаю, особенно тех, что еще от поляков Москву вычищали! Они тебе про те времена все припомнят, а как внуков зовут – это уже в голове не помещается. Стало быть, о харе мог знать только тот, кто с дедом срядился. Или скоморох, или я уж не знаю кто! И от того человека о ней проведал вор.
– Гаврила Михайлович! А что, коли скоморохи сами и унесли? Они, видать, у деда в гостях бывали. Не захотели платить – взяли да и унесли!
– И это возможно! Да только для чего им ту харю к дереву приколачивать? Она же им для дела нужна была. Нет, Степа, нужно искать того, кто с дедом о харе сговорился, и его уже допытывать – кому про ту харю рассказал!
Стенька крепко почесал в затылке.
– Решеточных сторожей разве опросить? – предложил он. – Они за порядком хоть и худо, а следят. Может, примечали, в котором дворе скоморохов привечают?
– И верно, – согласился подьячий. – Кабы посадские не привечали, так этого добра бы на Москве и не водилось. Ну-ка… А ведь ты разумное слово молвил, Степа! Гляжу, и впрямь быть тебе подьячим! Как с грамотой-то?
Доброе слово всякому приятно, а уж земскому ярыжке, который его нечасто слышит, тем паче.
– Читаю скоро, – похвалился Стенька. – Пишу пока не шибко… Кляксы проклятые так и шлепаются…
– А образчика нету, как пишешь? – полюбопытствовал Гаврила Михайлович.
Стенька только руками развел – кто ж знал, что понадобится?
Деревнин повернулся к Семену Алексеевичу Протасьеву.
– Нет ли у тебя маловажной бумаги переписать?
– У меня есть! – подал голос молодой подьячий, Аникей Давыдов, которого перевели из Разрядного приказа. – Вот столбец. Сам собирался, да уж пусть Степан Иванович перо испытает!
Стенька покосился на шустрого парня. Не то чтобы Аникей был плох, сварлив, ябедлив, а просто занял он то место, на которое зарился Стенька.
– Садись, пиши! – велел Деревнин. – А я по дельцу одному отойду, пока народ не понабежал.
Аникей освободил для Стеньки угол стола, дал свое перо, хорошо очиненное, свою чернильницу, и даже не оборотную сторону испорченного листа, а совсем новенький!
– Ты линуешь или уже так можешь? – спросил.
Стыдно было признаться, что без линии строка уходит куда-то вверх, но Стенька решил соврать в надежде на пресловутый русский авось.
– Линии нам ни к чему.
– Ну, пиши.
– Это судный список, что ли? – взглянув на самое начало столбца, определил Стенька.
– Ага, – кивнул Аникей.
Стенька сунул перо в чернильницу, вынул, дал стечь капле и, занеся орудие над бумагой, прочел, шевеля губами:
– В лето сто шестьдесят шесть…
Тут же он записал сказанное и вновь уставился в столбец.
– В большом озере Ростовском… съезжались…
Аникей дал знак рукой, и оба пожилых подьячих, Протасьев с Колесниковым, обсуждавшие сытные свои обеды, замолчали и, чуя некую пресмешную каверзу, стали наблюдать за Стенькой.
– …в большом озере Ростовском… – совершенно не вдумываясь в смысл и стараясь лишь выводить буквы с возможно более нарядными росчерками, продолжал читать и писать Стенька. – … съезжались судьи трех городов… Имена судьям… Белуга Ярославская, Семга Переяславская, боярин и воевода Осетр Хвалынского моря… окольничий был Сом, больших Волжских краев… судные мужики – Судак да…
Тут до земского ярыжки понемногу стало доходить, что он занимается какой-то несуразицей.
– …да Щука-трепетуха… – вслух и довольно громко прочитал Стенька. Прочитал и изумился – какая, к черту, щука?!?
Юный подьячий Аникей Давыдов уже вовсю давился смехом.
– Ты чем это тут занимаешься? – сурово спросил Протасьев и забрал со стола столбец. Прищурившись, он внятно прочел:
– «Жильцы Ростовского озера, Лещ да Голавль, били челом на Ерша, на щетину, по челобитной. А в челобитной той было писано…» Аникушка! Ты это где взял? У деда в сундуке откопал?
Емельян Колесников забрал у Семена Алексеевича столбец и, пробежав глазами, расхохотался.
– Гляди! Этого – не было! Я, говорит, не гожусь в понятые! Брюхо, говорит, у меня велико, я ходить не могу, а глаза у меня малы, далеко не вижу, а губы у меня толстые – перед добрыми людьми говорить не умею!
– Эта рыбья челобитная, свет, уже почитай что сто лет в нашем приказе обитает! – сказал Протасьев. – Я еще парнишкой был, а ее уже списывали. Стыдно, Аникушка, такой старой рухлядью добрым людям головы морочить. Вот кабы ты что новенькое приволок!
– Нет, свет, ты послушай! – не унимался Колесников. – И этого не было! «А тот Ерш-щетина лихой человек, поклепщик бедовый, обманщик, воришко-ябедник, а живет по рекам и по озерам на дне, а свету мало к нему бывает, он аки змея из-под кустов глядит»! Гаврила Михайлович, да это же точь-в-точь наши площадные подьячие! Чисто ерши! Поклепщики и ябедники, аки змеи из-под кустов глядят! Про них это сочинили! Как они на Ивановской площади выглядывают, кто в них нуждался бы!
– Грехи наши тяжкие… – вздохнул Протасьев и перекрестился на образа. – Ты, Аникушка, еще их трудов не видывал. Вранье прежалостное! А всего краше, как две челобитные перехлестнутся, такими ябедниками писанные. Дела-то там на грош, а они, подлецы, прямо тут, у нашего крыльца, друг дружке в бороды вцепятся, волосьев-то выдерут на алтын!
Забытый Стенька сидел красный, как рак. Вроде и не зло подшутил над ним Аникей, вроде даже и не подшутил, а действительно хотел иметь свой список рыбьей челобитной, однако было на душе скверно. Стенька воткнул перо в чернильницу и встал из-за стола.
Аникей посмотрел свысока на его писанье.
– Немало тебе, свет, еще бумаги извести придется, – заметил он. – А хочешь, я тебе порченые листы отдавать стану? Вон стопу недавно раскрыли, а там листов шесть без одного угла оказалось. Я их думал себе забрать, а могу и тебе подарить.
– Не надобно, – буркнул Стенька.
И напрасно – батюшка Кондрат уже требовал, чтобы ученик сам снабжал себя письменным прикладом.
В приказную избу быстрым шагом вошел Деревнин.
– К дьяку ходил, – весомо сказал Гаврила Михайлович. – Дьяк велел всех воротных сторожей опросить и дознаться, есть ли сейчас на Москве хоть один скоморох. Мирон, Елизарушка, Захарка, Степа – слышали?
Стенька присоединился к нестройному хору отвечавших.
– К вечеру чтобы всех обошли!
Ловок был Деревнин! Кто про скоморохов мысль подал? Стенька! А кто эту мысль как свою дьяку преподнес? То-то…
Земским ярыжкам не впервой было оббегать воротных сторожей со своими расспросами, и каждый уж знал, куда ему двигаться и какими улицами идти, чтобы покороче путь вышел.
Стенька, поскольку жил на краю Стрелецкой слободы в Замоскворечье, те места знал лучше и ими обычно занимался. А что? Солнышко светит, вольные птахи в самом Кремле, в верховых садах, распевают, чего ж не пробежаться?
И Стенька честно обошел всех своих знакомцев, выяснив при этом то, что он и до выхода из приказной избы знал: здесь скоморохов не видали. Коли они где и объявятся – так возле богатых дворов, коли где и будут казать свое искусство – так за высокими заборами, а то и в самых хоромах, чтобы подальше от посторонних глаз. А какие хоромы у стрельцов?
Ближе к вечеру он вернулся в приказ, доложил Деревнину о своем розыске и получил в ответ благодушное похлопывание по плечу.
– Я с Ильей Евтихеевым сговорился, из Разбойного приказа, – сказал подьячий. – Москва-то наша, а убит-то купец Горбов на Стромынке, в разбойных палестинах. Так что мы для них зверя выследим, а они в долгу не останутся. Авось когда-либо нас выручат. Сейчас же вот тебе столбец, тут судебный список, отнесешь в Ямской приказ.
И Стенька поспешил в Кремль.
* * *– Завтра на похороны едем, – сказал Тимофей. – Я у подьячего и у деда отпросился за себя и за тебя. Такое дело – не приедем, добрых людей обидим. Нельзя, когда к тебе с благодарностью, уворачиваться. А они, Горбовы, нас, поди, и в поминанье уже вписали за то, что мы Терентия привезли.
– А ты как догадался, что похороны завтра? – спросил Данилка.
Он с утра наломался по конюшне, потом проезжал лошадей, в том числе и вредного Голована, и вставать назавтра ни свет ни заря, чтобы поспеть на похороны, ему вовсе не хотелось. После того, что пришлось пережить, похорон он всеми силами избегал.
– Очень просто. По летнему времени, конечно, лучше на следующий же день похоронить, но у Горбовых погреб с ледником наверное уж есть, с зимы на Москве-реке льда наломают – у многих до самой осени держится! Федор Терентия с честью похоронит. И плакальщиц наймет, и столы поминальные накроет – все как положено. Но для этого время требуется. Приехали мы с дурной вестью в четверток. Всю пятницу будут к похоронам готовиться. А в субботу-то не хоронят! И в воскресенье тоже. Завтра у нас как раз понедельник будет – стало быть, завтра и отпоют. Это только зимой на восьмой день хоронят.
– Теперь ясно.
Данилка не хотел пререкаться с Озорным о своем присутствии на похоронах, однако тот был не дурак.
– Нужно, Данила. Настанет день – и на наше отпеванье люди пойдут, и нас за накрытым столом поминать станут. Нужно, понял? Заодно и Семейку навестим. Мы ж там, на поминках, выпьем, поди! Там-то – сам Бог велел, чтобы земля покойнику была пухом. Спать пойдем на Аргамачьи конюшни. Семейка-то, поди, соскучился без нас.
Данилка пожал плечами, но улыбнулся.
Этот конюх из троицы ему больше всего по душе пришелся. Грубоватый, суровый Тимофей и задира Богдан, может, больше о нем заботились, могли и до подьячего, и до самого дьяка дойти, добиваясь каких-то благ для Данилки. Тихий Семейка же просто был рядом, то словом ободрит, то нужную в деле ухватку покажет, и все без суеты, все – ласково…
Ради Семейки-то и позволил Данилка себя уговорить.
Похороны были обыкновенные. Тимофей, не будучи родственником, на видное место ни в церкви при отпевании, ни на кладбище не лез. За поминальный стол их с Данилкой усадили поближе к Федору Афанасьевичу с Федотом, и купец при всех отметил благодеяние обоих конюхов.
Некоторое время спустя Данилка догадался наконец, зачем это он Озорному в Москве понадобился. Тимофей попросту напился. Да и непристойно было на поминках оставаться трезвому. Озорной соблюл обычай до такой степени, что заснул рожей в миске с квашеной капустой. Данилка на миг лишь один отвернулся, а этот уж и примостился! Изумившись, Данилка извлек из капусты спящего товарища и поволок его от стола прочь. Сам он выпил ровно столько, чтобы все видели – угощением не брезгует.
Потом он имел немалую мороку – доставить товарища в Аргамачьи конюшни. Данилка, конечно же, нанял извозчика, и тот помог взгромоздить на тележку увесистого Тимофея, но въезжать в самый Кремль Боровицкими воротами ни один извозчик не имел права, да там же еще и дорога круто подымается вверх! Взмок Данилка, покуда сдал Озорного с рук на руки Семейке, а тот уложил поминальщика на сеновале.
– Неужто трезвый? – спросил, принюхиваясь к Данилке, Семейка.
– Какое там!
– Не умеешь ты пить. А надо бы научиться.
– Чтобы и меня поперек телеги домой привозили?
Семейка тихонько рассмеялся.
– Ложись-ка, – посоветовал.
Данилка и лег.
Проснулся он, конечно, не к самой первой утренней трапезе, перехватке, а уже к полднику. Семейка припас для него хлеба, нарезал сала и луковицу, налил кваса – чем плохо? Вздумали было разбудить Тимофея, да отступились. Храпел Озорной так, что заслушаешься.
– Вот те раз! – огорчился Данилка. – Нам же в Коломенское возвращаться! Как раз он нас под батоги подведет!
– Не тронь его, – посоветовал Семейка. – Сходи-ка лучше умойся как следует. А то и ты бывалым питухом глядишь.
Данилка долго плескал в рожу холодной водой. И даже до того додумался, что коли Тимофей добром не проснется, быть ему мокрым с головы до ног. Батоги за ослушанье – это было такое лакомство, без которого Данилка вполне бы обошелся. Но до крайних мер дело не дошло.
– Данила, поди сюда! – позвал Семейка из шорной. Он там сидел на коробе, скрестив ноги, и чинил подпругу.
Свежеумытый Данилка вошел.
– Я сегодня потеху смотреть иду, – сказал Семейка. – Купец у меня знакомый есть, в гости позвал. Говорит, если кого из товарищей с собой возьмешь, то и ладно, лишь бы языком не трепал.
– А что за потеха? – удивленно спросил Данилка.
– А скоморохи. Придут к тому купцу в сад потешить самого, и женку, и детишек.
– Неужто не боятся на Москву приходить? – удивился Данилка, слыхивавший, что более десяти лет назад всех скоморохов по цареву указу из Москвы выбили вон, и со всеми их гуделками да харями, и с плясовыми медведями.
– Черта ли они испугаются! Которые пугливые, те на север подались, – отвечал Семейка. – А иные так на Москве жить и остались. Только без лишнего шума. Захочет какой человек семью потешить – они и приходят в сад или, по зимнему времени, в сарай, или в подклет, или даже иных в горнице привечают.
– И медведя в горницу ведут? – обрадовался было Данилка.
– Ведут, ведут! – обнадежил Семейка и, завязав узел, откусил нитку. – И с боярыней спать укладывают. Так что же – пойдешь?
После того как Богдан Желвак, Тимофей Озорной и Семейка Амосов взяли Данилку под свою опеку, он понял, что жить на Москве не так тоскливо, как сперва ему показалось.
Из Аргамачьих конюшен он мог наблюдать, кроме спешащего по делам народа, лишь богомольцев. Когда в праздничный день Москва гудела от колоколов, он представлял, как все эти люди, от царя до мальчишки, что бегает по торгу с лукошком пирогов, идут степенно в храмы, и выстаивают там службы по шесть часов, и выходят, и обедают дома, и читают за столом что-нибудь про святых и мучеников, и вновь идут стоять в церкви, и ничего, кроме этого знать не знают и не желают.
Оказалось же, что все совсем не так.
Хотя книжки на Печатном дворе, что на Никольской, выпускали только божественного содержания, да еще буквари для детей, во всех домах были и самодельные тетрадки, и рукописные книги, порой весьма скоромные, которыми менялись, давали на время, даже дарили. Разжиться рукописной книгой было несложно даже не выходя из Кремля – коли не хочешь заказать переписать у монахов в Чудовой обители, то в Посольском приказе договорись с писцом. А потом собери в горнице близких да вели читать человеку, кто этому делу навычен.
После государевых польских походов оказалось, что и за пределами Москвы люди неплохо живут. Из Смоленска, из Литвы, с Украины повезли в Москву мебель, картины, книги, и первым в этом деле был сам государь Алексей Михайлович. А те пленные, что не только разговаривали, но и умели складно писать по-польски, разумели, как положено католикам, латынь, прижились в домах у знати, учили детей, в том числе и вирши слагать. Правда, иным и перекреститься пришлось, не без этого…
Кроме того, Москва любила шахматы. Эту забаву сам государь одобрял. В редком доме, хозяин которого считал себя человеком почтенным, не было доски и мешка с фигурами, иные попадались дорогие – каменные, на серебряных или даже золоченых донцах.
И вот, на тебе, скоморохи!
– Пойду, конечно! – радостно отвечал Данилка. – А это надолго?
– Нет, ненадолго. Как раз успеешь отобедать да и поедете с Тимофеем в Коломенское.
– Что ж его не зовешь? – Данилка понадеялся было, что хоть таким образом удастся разбудить Озорного, да промахнулся.
– А у него опять мысли божественные, – объяснил Семейка. – Раза два или три в году с ним такое бывает. Как-то перепугал нас с Желваком – в пустынь задумал уйти, жить в малой хижинке и молчать. И непременно чтобы медведь из чащобы приходил у него из рук хлебную корочку брать. Так складно толковал – мы заслушались. Потом только Богдаш додумался! Ты, говорит, на себя погляди! Ты, говорит, припомни, сколько за обедом уминаешь! Поголодаешь ты в лесу недельки две и обратно к людям приползешь. Уж лучше не начинать, чем так-то позориться. И Господь, говорит, только тот крест на человека взвалит, который нести под силу. А ты что же – умнее Господа быть задумал?
Данилка вспомнил, как Тимофей стоял в Троице раннюю обедню, а также переговоры Озорного с братом Кукшей. Монастырю заполучить такого инока было бы неплохо – глотка здоровенная, как раз в дьяконы со временем определят, и работник не слабый.
– Стало быть, у него как раз теперь такое время? – уточнил парень, сделав при этом в памяти зарубочку, что за Озорным нужен присмотр.
– Да, свет. Одно спасенье – когда попы про Тимофея вспомнят и в дьяконы его принимаются звать, ему больше на конюшнях жить охота, а как они от него отстанут, рукой на него махнут, тут в нем тяга-то к святости и просыпается, да только идти на попятный неловко…
Семейка сложил работу, приладил седло вместе с подпругой на положенный ему торчок в стене, одернул рубаху и всем видом показал, что готов в дорогу.
Они вышли Спасскими воротами и пошли, и пошли, беседуя о пустяках, а когда прибыли, то и оказалось, что двор Данилке знаком. Это были хоромы купца Белянина.
Семейка постучал, привратник отозвался.
– Хозяин в гости просил, – сказал Семейка. – Скажи – стряпчий конюх Семен Амосов с Аргамачьих конюшен пришел, и с товарищем.
– Входи скорее! – велел привратник.
Данилка с Семейкой оказались во дворе, и сразу же за ними закрылась калитка.
– Вон туда иди, за угол и направо, – объяснил привратник.
– Богато живут, – одобрил купеческое хозяйство Данилка. – Славный у тебя знакомец.
И всем видом дал понять, что не прочь услышать, как конюх таким знакомцем обзавелся.
Семейка понял.
– Было дело – далече от Москвы я хозяина встретил. Мне возвращаться нужно было, он взмолился – со своими грамотками и его письмецо быстро отвезти. Не то, мол, погибнет. Мне-то что, я и государеву службу исполнил и ему помог. Привез письмецо, отдал кому велено, ни гроша не получил, ну и поехал прочь. А потом он вернулся, меня отыскал, в ноги кланялся, прощенья за свою родню просил. Я к нему в лавки и заходить уж боюсь – он сидельцам велел меня как отца родного принимать.
Они вышли на задний двор, и Семейка прервал рассказ.
Там уж все было готово к представлению. Место выбрали удачно – зрители расположились в тени от терема, площадка для скоморохов была на свету, там, где уже начинался сад. Высокое крыльцо заняли бабы и девки, впереди сидела хозяйка с детишками. Хозяин велел вынести себе кресло. Он уже восседал, расставив крепкие ноги, упираясь в колени кулаками. Дворня стояла за его спиной. Семейка с Данилкой подошли и стали вместе со всеми, чуть сбоку.
Видно было, как за кустами смородины готовились тешить хозяев скоморохи.
– И девки-плясицы будут, – пообещал Семейка. – И гудошники!
– А медведи?
Уж кого Данилке не терпелось увидеть, так это плясового медведя.
– Тихо ты… – прошептал Семейка. – Гляди, гляди!
Из-за кустов появились трое – два в рубахах и портах, с которых свисали цветные лоскутья, в шапках, утыканных перьями, ветками и непонятно чем еще, с личинами из расписанной бересты, имеющими выдающийся нос и пакляную бороду, третий же – в рубахе без лоскутьев, при своей роже и своей бороде, но, начиная от пояса, был на нем холщовый балахон, понизу топорщащийся, а на самом поясе болтались какие-то с кулак величиной рожицы. Он встал в сторонке, всем видом показывая, что и до него дело дойдет.
Один из тех, что с берестяной харей, высокий, плечистый, шагнул вперед и низко поклонился купцу Белянину.
– Дай Боже здоровья на много лет хозяину с хозяюшкой, и деткам, и всему дому, а нам, веселым – вас, умных, потешить, в вашу честь – да пирог с капустой съесть!
– Будет вам пирог, будет, – отозвался купец. – Коли славно потешите!
– А что, хозяин, все ли у тебя в дому парни женаты? Нет ли холостого? – подходя поближе, полюбопытствовал скоморох. – Вон, вон стоит – не просватали ль еще?
И указал надетой на руку, невзирая на летнее время, преогромной рукавицей прямиком на Данилку.
– Ишь, высмотрел!.. – прошипел Семейка.
Данилка же окаменел – отродясь его скоморохи женить не пытались, и потому, будучи ухвачен за руку, позволил вывести себя на общее посмешище.
Купец кинул сердитый взгляд на пожилого мужика, стоявшего рядом, надо думать – приказчика, но тот, судорожно разводя руками, дал понять – мол, сам не ведаю, отколе этот детина взялся!
– Есть у меня для тебя, молодец, невеста, свет-Хавроньюшка любезна! Моя родная дочка, из себя кругла, как бочка! Богатенькая – ух! Бери – не пожалеешь! – уже не обычным, каким приветствовал хозяев, а каким-то дурным и избыточно веселым голосом завопил скоморох. – Добра у нее – полтора двора крестьянских промеж Лебедяни, на Старой Рязани, не доезжая Казани, где пьяных вязали!
– Меж неба и земли, поверху леса и воды! – подхватил таким же пронзительным звоном второй скоморох. – И живут там три бабы, что разумом слабы, четыре человека в бегах, да трое – в бедах! Ий-й-й!..