banner banner banner
Что посмеешь, то и пожнёшь
Что посмеешь, то и пожнёшь
Оценить:
 Рейтинг: 0

Что посмеешь, то и пожнёшь


Раза два падал я в грязь, падал и вскакивал и бежал снова…

«А что, если… Прибегаю… Дома народ, полно чёрного народу?..»

Вылетел я из-за угла – Глеб.

По двору колыхался от барака к раскрытому сараю.

– Гле-еб…

Глеб сиротливо оглянулся.

Вывалились у меня из рук чемодан, портфель; ткнулся я в небритую щёку и заплакал.

– Ну, чего ты? Всё обойдётся с мамой. Всё будет хорошо…

– Хорошо, хорошо… – повторял я, а слёз унять не мог.

Он бережно снял с моих плеч рюкзак и понёс в сенцы.

– Пшенцо приехало… Наш золотой запас… А ты догадчивый. Я не писал тебе, что ваше летнее пшено кончилось. Ты будто из Москвы это увидел и взял… Спасибо, брате…

Глеб вошёл в сарай, и только тут я увидел у него в руках корчажку с мешанкой. Поставил он её на пол – со всех углов, с насестов посыпались к кормежке куры.

– Ну, зверью своему обед дал. – Щепочкой Глеб счистил с пальцев остатки месива, бросил в белую куриную толкотню. – Ни курам, ни поросёнку до вечера ничего не выноси… Пошли в дом.

В нашем баракко с тонкими стенками, засыпанными шлаком, студёно. Гулко звенят-охают под ногами простуженные половицы.

Сунулся я кружкой в ведро, хрустнуло вроде стекла.

Наклонился, вижу: у закраинок лаково поблескивают лопаточки льдинок.

– Да, батенька, пар костей у тебя не сломит. Ты так вместе с тараканами и себя заморозишь. Ты чего такую холодень развёл?

– А-а… Как отвёз в больницу, так ни разу не топил. За день вмёртвую устаю. Приду, упаду… Никакие холода не берут.

Страшно несло от окна. В верхней шибке вместо стекла зеленела сетка. С лета осталась.

– Хотя б газетой прикрыл…

– Вот теперь сам и прикроешь. Конечно, надо б стекло на место поставить. Да где… На погребку отнёс, нечаянно сапожком, – Глеб с иронией покосился на свои сапожищи сорок последнего размера, тяжёлые, в грязи, – нечайно сапожком ступнул, оно и хрусь в мелочь… А мне, – поднял глаза к верху окна, откуда катило зимой, – как-то без разницы. Всё время дует, дует… Не продует. Толстокорый я. Вот было б швах, если б то дуло, то не дуло. Перемен я не перевариваю… Ладно. Довольно трепологии. Давай к столу, а то, – кивнул на цокавший на рукомойнике с зеркальцем будильник, – обед мой кончается.

Выскок Глеб в сенцы. Не притворяя за собой двери, хвать с газа сковороду и на стол.

– Ближе подчаливай… Вот вилка, вот хлеб, вот горчица. Ну, чего не начинаешь? Ждёшь амнистии? Не будет.

– Кто же начинает со второго?

– Я! В моей дярёвне, – кривит в усмешке лицо, – будь добр, кланяйся моим порядушкам. Это я приедь к тебе на Зелёный, там бы всё по-вашему, по-городскому: пей змеиный, из пакета, супчишко да ещё нахваливай до поту. А матушка дярёвня не любит обижать желудки. Лично я предпочитаю сначала мять досхочу курятинку с лучком, что и тебе советую по-братски. А уж потом – останься в желудке место – добавлю ложку какую жидкого.

– Да где ж столько набрать курятины?

– А во-он! – пустил Глеб глаз в окно. – Сколько её по двору бегает! Пока всех порубаешь, уже весна. Опять подсыпай квочек…

Какое-то время мы едим молча.

Глеб подмигнул мне:

– Как говаривал усатый кремлёвский нянчик, что навариш, то и будэш эст. Ешь. Не спи. Замёрзнешь!

– А пугать зачем?

В окно я вижу, как под яблоню, под навес кучками вжимаются уже сытые куры. Утихомирившись, нахохлившись, каждая прячет по одной ноге под крыло. Почему они все, важные, безучастные, стоят на одной ножке? У них что, соревнование, кто дольше простоит на одной ножке? Или кто кого перестоит?

– Послушай, – говорю я Глебу. – А ты почему мне телеграмму не дал? Я б уже давно был у тебя в работниках.

По лицу вижу, Глебу не хочется об этом говорить, да и некогда. Он молча потыкал начатой румяной куриной лодыжкой в суматошно хлопавший на рукомойнике будильник. Но всё же, прожевав, грустно заговорил:

– Что письма, что телеграммы… Поднялась бы скорей… Ты думал, она у нас железная? Не-ет… Забываться стала… Пойдёт на низ, в город. Ходит, ходит по магазинам, вспоминает, чего надо взять, вспоминает – вертается ни с чем. Какая-то напуганная, потерянная. «Вы чего?» – «Я, Глеба, забула, за чим пошла в город». – «За хлебом Вы ходили». Повернётся молча, снова в магазин. А то с месяцок назад… Была у Митьки, сидела день с больной Людкой. Сошла с порожек – круги перед глазами, упала. Соседи подняли, отнесли к Митьке. Отлежалась, пошла домой. Идёт, идёт – не в ту сторону взяла с развилки. Видит, незнакомые дома, свернула. Шла среди улицы. Ка-ак машины не сбили… Хорошо, что было уже поздно, машины не бегали…

5

Залепил, заклеил я газетой окно. Натаскал воды полный чан (колонка во дворе ветеринарки, неблизкий свет). Притаранил из сарая дров, угля.

Затопил.

Вернулся в этот бомж-отель живой дух…

Смотрю, настучал уже мне будильник гарантийный срок, даже с напуском, как я из облздрава.

Дотёр я с кирпичом по-быстрому пол, покидал в сумку поспелей груши и в больницу.

«Постой! Охолонь, хлопче. А если не переправили ещё? Позвони сперва, узнай».

Наискосок, через улицу, маслозаводишко. Из проходной набрал приёмный покой, спросил, привезла ли из Ольшанки такую-то.

«А что это за царевна, – отвечают, – что станут её по грязюке по такой раскатывать из больницы в больницу? Лежит на здоровье в Ольшанке, там и будет до победы».

Вот тебе и обещание!

Ну что ж, сударыня Виринея Гордеевна, играть так играть!

Я в райком.

Только взлетаю на ступеньки – сверху скатывается Митрофан.

Раскис, обрюзг, как старый груздь, небогат ростком… Колобок с одышкой.

– О брательник, якорь тебя! Держи петуха! – весело выкрикивает он.