– Что это значит? – не понял Александр.
– «И сказал фараон»?.. Пятидесятый стих сорок третьей главы Корана, – завывающим речитативом ответил Эльдар и возвел светлые безгрешные глаза к потолку. – О, слава пророку, да пребудет благословенный мир над ним.
– Откуда ты такое знаешь? Ты татарин?
Эльдар ответил миролюбиво:
– Думаю, так. Отец татарин, мать русская. Наполовину мусульманин, наполовину православный. Изгнан из Московского университета и вышиблен из комсомола за религиозную пропаганду.
– За что?
– За проповеди по Корану и Библии.
– Черт знает что за чудеса! – сказал Александр. – Проповеди? Где ты их читал?
– Несколько раз собирались в аудитории. Затем последовал поцелуй Иуды. Но… не называйте заговором всего того, что народ сей называет заговором, и не бойтесь того, что он боится, и не страшитесь.
– А это?.. Проповедь твоя?
– Нет. Библия. Апостол Исайя, глава восьмая. И к этому из Корана: «Есть ведь над вами хранители…» – проговорил живым тенорком Эльдар и вновь ладонями коснулся щек. – «О люди, нуждаетесь вы в Господе». Часть шестнадцатого стиха тридцать пятой главы Корана.
– С ума сойти, – поразился Александр. – Не то в церквушку, не то в мечеть попал. А почему волосы такие длинные? Тоже по Корану?
– Длинные волосы носили «сейды», потомки пророка Мухаммеда.
– Память потрясающая! Честное слово, таких, как ты, не встречал. И Коран наизусть шпаришь? И Библию? Зачем?
– Ты был на войне и знаешь. Человек зол до умопомрачения, – сказал Эльдар, глядя на свои маленькие, почти женские по форме руки, но корявые и грязные от какой-то физической работы. – Хочу знать, кто и что есть начало всех начал? Сочти всех безумцев в России и в мире. Их счесть невозможно. Можно пересчитать разумных и праведных. Их всего несколько человек.
– А себя относишь к кому?
– К козлам, а не агнцам, – пробормотал Эльдар. – Нужда склоняет и к постыдным делам.
– А интересно, кто они? Праведники? Агнцы? – Александр взглядом описал круг, вбирая в него присутствующих в сарае. – И о себе, конечно, спрашиваю, хоть ты меня не знаешь.
– Все неправедники. Козлищ – океан, агнцев – капли.
– Почему?
– Для чего, Саша, спрашивать? – перебил Кирюшкин. – Морда у всех в пушку. У некоторых в такой перине – глаз не видать. И у тебя пушочек заметен.
– Не думаю.
– Ну, ну! На войне был? Стрелял? Значит, убивал? И правильно делал! – Кирюшкин стукнул кулаком по краю стола. – А всех козлищ, которые, как агнцы, отсиделись в тылу и наедали здесь задницы, расстреливал бы без трибунала, как трусов и предателей.
– Верна-а! – загремел басом Твердохлебов, не отнимая ладонь от уха и прислушиваясь нацеленными глазами к словам Кирюшкина. – На дух тыловых грызунов не переношу! Мы еще с ними сведем баланс!
– Легки на помине, – сказал Кирюшкин с неудовольствием, как если бы все сразу надоело ему. – Идут Лесик и Амелин баланс подводить.
Александр сперва не понял, кто это легкие на помине Лесик и Амелин и что это за подведение баланса, но тут же увидел, что все смотрят через распахнутую дверь сарая во двор. Небольшой задний двор, окруженный глухими кирпичными стенами дореволюционных купеческих домов, наполовину зарос муравой, покрытой тенью от высокого забора, за которым вкрадчиво позвякивал железом инструментальный склад, наполовину настолько был нажжен солнцем, что земля без травы казалась волнисто дрожащей в знойных испарениях.
Через пекло двора шли трое парней, как видно разморенные жарой; один, высокий, в гимнастерке, подпоясанной комсоставским ремнем, в гладких хромовых сапогах, обмахивал пилоткой красивое, несколько даже утонченное по-девичьи лицо и негромко говорил что-то щупленькому в ковбойке паренечку, бледному болезненной ровной бледностью, с каким-то рыбьим выражением губ и подбородка. Третий почти вприпрыжку поспевал за ними и еще издали резиновой улыбкой растягивал рот от уха до уха, отчего большие его уши выделялись, как у летучей мыши.
– Здорово, братишки, – сказал слабым голосом щупленький, подходя к сараю, и прислонился к косяку, засунув руки в карманы брюк. – Аркаш, выйди-ка на воздух, побалакать надо.
– Рукоплещите, граждане, появился Лесик со своими ребятушками, – проговорил Кирюшкин и вышел, без спешки, тоже задвинув руки в карманы, кивком поприветствовал Лесика. – Здорово, с чем пожаловал? Или мы чем-то тебе обязаны, или ты чем-то обязан нам? Хочешь красной смородины?
– Интеллигенщину разводишь, – прошепелявил Лесик с неправильным ребячьим выговариванием, в котором не было ни угрозы, ни раздражения, а был безобидный дефект еще школьной речи, никем не исправленной. – Пустых слов болтаешь много, Аркаша. И грудь надуваешь вроде рубашку накрахмаленную.
– Зависть, – сказал невинно Кирюшкин.
– К кому?
– К тебе, Лесик. К твоим удачам. К твоей везучести.
– Ты вот как? Яду налил полный стакан? Не яд это, крысиная моча.
Лесик поднял белые глаза, и его лицо постаревшего мальчика, порочное лицо старичка и пухлого в щеках младенца, приняло острое рыбье выражение. Он вынул правую руку из кармана, протянул ее ладонью вверх, а ладонь эта, как заметил Александр, была маленькой, сухонькой, на вид цепкой.
– Клади девяносто шестую пробу, – приказал он своим ребячьим голосом, опять же без всякой угрозы, но каждая черточка его лица не сомневалась в том, что приказ его выполнят.
– Миром не хочешь?
Кирюшкин взглянул сбоку на красивого парня в хромовых сапогах, едва приметно подмигнул ему: «Здорово, Женя», – мельком глянул на ушастого весельчака, по-прежнему растягивающего рот во всю ширину лица: «Привет, Гоша», – перевел узкие, как лезвие, глаза на протянутую ладонь Лесика, переспросил непонимающе:
– Неужто миром не хочешь? С войной пришел? Смысл в этом видишь?
– Девяносто шестую положь сюда, – повторил Лесик и внушительно пальцами пошевелил, – и войны не будет. Пакт. Если нет – блицкриг. И пожарную команду вызывать – на хрен. Останешься на уголечках. С обгорелыми перышками. Ясен спектакль этого дела?
Александру не был ясен «спектакль» этого дела, но по тому, как за столом в сарае разом все напряглись, похоже было, наизготове к схватке или нападению, он понял смысл угрозы, касающейся не одного Кирюшкина, и сейчас же увидел его лицо, ставшее отрешенным и злым. Немного выждав, он сказал бесстрастно:
– Давай договоримся, Лесик. Почую запах уголечков – пришпилю к забору, как насекомое. И без свидетелей. – Он поочередно, с твердым блеском в глазах обвел парней Лесика и уже брезгливо договорил: – Лягашей и жадных не люблю. А ты жадноват стал, Лесик, не кумекаешь ли с кусками слинять из Москвы? В Киев или в Одессу куда-нибудь? Там есть роскошные голубятни. И замки не московские.
– Ложи, говорю, девяносто шестую, – повторил в третий раз Лесик, упорно держа руку ладонью вверх, и как будто не услышав ни единого слова Кирюшкина. – Превышаешь себя, Аркаша. Выше головы прыгаешь.
– Держи, – сказал Кирюшкин, извлекая из кармана массивный золотой портсигар, медлительно повертел его в пальцах, вздохнув притворно, и бросил его а стол в груду красной смородины, отчего искорками брызнули капли сока. – Эта штука принадлежит им. Всем. Спроси их.
Все молчали. Никто за столом не двинулся с места. Только Эльдар взял портсигар, оторвал от кулька кусок газеты, обтер его и положил на край стола, произнес певучей скороговоркой:
– Се – товар наш… Часть шестьдесят пятого стиха двенадцатой главы Корана.
– Заткнись, татарин, горло порву, – вяло сказал Лесик, но его белые глаза искоса пронзили Эльдара угрожающим обещанием, и Александру подумалось: этот постаревший мальчик не умеет шутить.
Кирюшкин проговорил ровным голосом:
– Ты моих ребят, Лесик, не тронь, а то у них тоже с нервами бывает не в порядке. Так вот. Думаю, все, мило побеседовали. Положение ясное. Ничего менять не будем. Как там в песне поется? Что-то вроде такого: нам чужой земли не надо, но и своей ни пяди не отдадим. Вопросы ко мне есть? В устном или письменном виде, таким образом сейчас говорят товарищи лекторы.
Лесик скривил край рта, отчего дрогнула вся щека, как от тика.
– Хахочки не перевариваю, Аркаша. А вопрос мы с тобой еще разберем. Покеда. Живи пока.
– Живи пока и ты.
– Буду, – Лесик снова дрогнул щекой, внезапно указал пальцем на Александра. – А это кто? Откуда человек?
– Не твое дело, – отрезал Кирюшкин.
– Живи, живи пока.
Лесик приподнял кепочку, старческое лицо его приобрело сонное выражение, и он повернул от двери сарая, лениво мотая клешами по земле.
Дружки его, не проронившие ни слова по причине уважения к авторитету, двинулись за ним. Лишь паренек, которого Кирюшкин назвал Гошей, обернулся с застывшей от уха до уха улыбкой, сделал круглые глаза и дурашливо выкрикнул:
– Сейчас бы к Ираиде и чекалдыкнуть! Начхать на все соплями. Я ленточного загнал! Ну, прямо плюнь – жизнь дребедень! Красавица голубка с носиком, как капелька! Почти косую за нее с любителя взял! – И маленькое льстивое лицо его задвигалось, заплясало от беззвучного смеха и мгновенно стало умоляющим. – Портсигарчик бы возвернул, Аркаша, и чекалдыкнули бы за это дело!
– К чему хохотаешь, как обезьяна? С гвоздя сорвался? – злобно крикнул Логачев. – От летучая мышь!
– Мотай, мотай, Малышев, – махнул рукой Кирюшкин. – А то Лесик восторг твой укоротит. Двигай лопатками! Баланс не состоялся. Доедай, ребята, смородину, – прибавил он, входя в сарай, и, словно бы ничего не произошло, обратился к Александру: – А ты чего нахмурился, Сашок? Все в порядке вещей.
– Где мед, там и яд, где дым, там и огонь, – полусерьезно ответил Александр. – Слышал такое?
– Слышал другое. За смертный грех платят семь поколений потомков. Так в Библии, Эльдар?
– Любить врага своего – значит молиться за него. Но не борясь с врагом Христовой церкви, мы наносим ей вред во все времена. Так в Библии и похоже в Коране.
– Яс-сно, – протянул Александр. – А на ком смертный грех? На Лесике?
Никто не ответил ему.
Все молча сидели за столом, нехотя мяли во рту, посасывали ягоды, в раздумье поглядывали на массивный портсигар, выделяющийся золотым бугром, на котором проступала затейливая монограмма, усыпанная синими камнями. И это молчание в душной тишине, пропахшей жареной коноплей, мучительно страстное воркование голубей, их возня на потолке и в нагуле, и неуспокоенно-злобный вид, набухающие желваки на монгольских скулах Логачева, который механически жевал смородину (он, должно быть, матерился про себя и иногда свирепо сплевывал), и произошедший враждебный разговор между Лесиком и Кирюшкиным – все это уже действовало на Александра раздраженно, будто нежданно оказался среди людей, совсем чуждых ему, связанных не только логачевской голубятней, но и чем-то другим. И вместе с любопытством к этим не очень понятным парням появилось чувство неопределенной опасности, что бывало в разведке осенними ночами, в дождь и грязь, когда поиск шел наугад, без маломальских данных.
«Что за смертный грех? Чей? Почему я был искренен с Кирюшкиным? Знаю ли я его? Нет! Да какое мне дело до их портсигарных распрей!..»
– Общий привет, – сказал Александр, подымаясь из-за стола. – Вскользь познакомились. Авось увидимся в забегаловке.
Кирюшкин проговорил с ироничной грустью:
– Кто может знать при слове «расставанье», какая нам разлука предстоит. Что ж, пошли, провожу.
И он подхватил портсигар со стола, сказал:
– Эта штука пока будет у меня, как в сейфе. Возражений нет?
– Какие тут возражения к реповой бабушке? – ответил Логачев, сурово насупясь. – Только совет бы мой послушал, Аркаша. Пущай ходит с тобой Мишка—«боксер». Лесик – волк, со спины, сволочь, нападает. И финкой в шею али в почки бьет. Убивец. Знаю. До войны он сидел. Да война спасла.
Кирюшкин в некоторой задумчивости откинул полу своего кремового американского пиджака, извлек из ножен финку, поиграл ею, как игрушкой.
– Это перышко тоже ничего, – сказал он и подмигнул Александру. – Но мы мокрыми делами не занимаемся, Сашок.
– Не всегда будет мрак там, где теперь он густеет, – вставил Эльдар, аккуратно выбирая кисточку смородины. – Волк меняет шкуру. А Лесик не меняет ни шкуру, ни душу. Замышляйте замыслы, но они рушатся, говорите слово, но оно не состоится, ибо с нами Бог!
– Во! Наговорил наш поп и мулла – вагон и маленькую тележку! – восторженно загремел грудным басом «боксер» Твердохлебов и ручищами поскреб затылок. – Люблю, когда Эльдарчик балабонит про святых. Ни бельмеса не поймешь, а красиво, навроде в книге. Одно слово – студент. Филосо-оф!
Застегивая длинный пиджак, оправляя его на своей худощавой фигуре (по жестам его можно было определить, как он ладно и ловко носил обмундирование), Кирюшкин сказал Эльдару добродушно:
– Длинные волосы я вижу, но философа не вижу. Бог к дуракам не спешит на помощь. Поэтому на Бога надейся, а сам не плошай. За мной, Мишук, не ходи, – посоветовал он Твердохлебову. – Нет ничего глупее холостых выстрелов и злорадного смеха противника. С Лесиком я готов встретиться где угодно. Ради интереса. Ну, двинем, Сашок. Провожу до угла. Мне на Татарскую!
* * *Они шли по выжженной солнцем пустынной улице в тени лип. Кирюшкин молча курил. Александр сказал:
– Не имею права лезть в ваши дела, но…
– Но? – перебил Кирюшкин. – Твое «но» мне понятно. Хочешь сказать, что столкнулся с уголовниками? С ворьем? Так?
– Так или почти.
– Продолжай.
– Откровенно – этот Лесик мне противен со своей обезьяньей лапкой: «ложи девяносто шестую». И глаза пустые, белые. Он воевал?
– В Сталинград мы с ним ехали в одном эшелоне. Из Тамбовских лесов, где формировалась Вторая гвардейская армия Малиновского.
– Это с ним связывает? Он угрожал сегодня тебе. И всей вашей голубятне.
– Меня с ним связывает крепкий сук на такой вот липе, – Кирюшкин показал вверх, на пронизанную горячим солнцем листву, поникшую от жары. – Я бы его вздернул за милую душу, да только не хочется получать раньше времени срок. Но для него день придет.
– За что бы ты его вздернул?
– За то, что сволочь и убийца. За то, что в сорок втором году, когда ехали в эшелоне в Сталинград, он добровольно вызвался расстрелять своего друга – якобы за мародерство, за ограбление погреба на одной станции – сало, самогон, огурцы и прочая чепуха. Знаешь, что такое показательный расстрел перед фронтом? Так вот, вызвался он. Чтобы замести следы. Потому что погреб очищали вместе с этим дружком.
– Что же вы его не прихлопнули на фронте?
– Начальник штаба полка взял его в ординарцы. Умел доставать водку и жратву в любых обстоятельствах.
– А как в Москве встретились?
– Из одного военкомата призывали. Он живет на Зацепе, а я – на Малой Татарской. Соседи. Многих ребят из Замоскворечья послали в лагеря под Тамбов. С фронта он вернулся раньше нас.
– Больше он меня не интересует. Все, Аркадий. Я домой. Как говорится, боевой привет.
– Подожди. Телефон есть?
– Общий. В коридоре.
– У меня свой. Дай-ка я запишу твой номерок.
Глава третья
Этот деревянный двухэтажный домик в Монетчиковом переулке летом был едва видим в глубине двора, густо затененного дореволюционными липами, сквозь ветви которых посверкивали стекла; осенью засыпался листвой, весь переполненный сухим шуршанием, запахом прели; зимой, глухо занесенный сугробами, засвистанный метелями, тоже едва виднелся в снежном дыму, сносимом с крыши; весной же стоял в розовых на закате сосульках, наросших на карнизах, на водосточных трубах, тогда стучала, звенела мартовская капель, гудели в поднебесье теплые западные ветры, сияла дневная синева с облаками и нескончаемым солнцем. Замоскворецкий домик этот во дворе снился ему на фронте не раз и почему-то снился с его уютной теплотой двух маленьких смежных комнат, обогретых кафельными голландками, где в сумерках краснели огоньки в поддувалах, отражались в пожелтевшем зеркале трюмо, рядом со старым буфетом, на котором целыми днями дремала ленивая Мурка, снился кабинет отца, с обширным книжным шкафом, диваном и письменным столом возле низкого окна, задернутого тюлевой занавеской, а она всегда игриво моталась на летнем сквознячке и цеплялась за ветви под окном.
В первый день своего возвращения Александр, глотая комок в горле, ходил по этим ставшим крошечными комнатам, где он теперь чувствовал себя великаном, узнавал их и не узнавал; не было старого купеческого буфета, гордости матери, купленного отцом в годы нэпа, буфет был продан Анной Павловной в голодный сорок второй год, на месте буфета висели самодельные кухонные полочки для посуды. В кабинете отца не было на окнах любимых матерью тюлевых занавесок, так таинственно играющих с ветерком в довоенные летние дни, только книжный шкаф, хоть и зиял провалами опустошений, все-таки по-прежнему успокаивающе отсвечивал корешками книг, в беспечные годы покупаемых отцом в каждую получку у замоскворецких букинистов.
Эти комнатки представлялись ему за тысячи километров от дома, там, где по ночам сны не приходили, а скользили в сознании зыбкие тени прошлого. И лишь в госпитале он так мучительно сладко, так ясно видел их во сне: то утренние, тепло освещенные воскресным солнцем, когда весело звучал голос матери и пахло горячей, только что поджаренной яичницей, принесенной на сковородке из кухни, то вечерние, зимние, с искрящимися крупной солью заиндевелыми окнами от света зеленого абажура над столом, – то жарко протопленная на ночь комната отца, где низкой луной, застилаемой дымком папиросы, горела настольная лампа возле дивана, мягко шелестели страницы (лежа на диване, отец читал), то летние, насквозь солнечно-светлые, с июльскими сквозняками – они гуляли из комнаты в комнату, через настежь раскрытые двери.
Тогда, в госпитальных этих снах обогревали, ютились тишина, радость, покой, и он просыпался со сдавленным слезами горлом, с чувством утраты чего-то навсегда счастливого, что было в его жизни.
В первый день возвращения он почувствовал удовлетворение наконец свершившегося, но не испытал того счастья, которое годами ждал. Что-то случилось непоправимое. Мать он застал постаревшей, больной, слабенькой и еле узнал ее. В ней не было того прежнего, молодого, что заставляло его гордиться ею: ее живым блеском карих глаз, когда она смеялась, ее особенно белыми зубами, ее почти девической шеей с пленительной восточной цепочкой, подаренной отцом, ее задорным голосом, который тихонько напеваемой иногда песенкой напоминал о какой-то безмерно молодой поре ее и отца в Средней Азии, где они встретились, жили несколько незабываемых лет в беспечной влюбленности: «Ночь над Ташкентом спустилась, всюду погасли огни, я по тебе стосковалась, где ж ты, мой миленький, был…»
И Александр, вспоминая слова эти, представлял отца, еще носившего военную форму после окончания войны с басмачеством, крепкоплечего, загорелого, с длинной рябинкой на щеке (след басмаческой пули), всякий раз смущенно улыбающегося, как только пахнущий сладкой ташкентской пылью он переступал порог, а мать подходила к нему гладко причесанная, как девочка, склоняла голову то вправо, то влево, не без ласковой иронии разглядывала его, потом указательным пальцем нажимала ему на грудь и приказывала: «Пошли к рукомойнику».
Рукомойник был прибит к стволу карагача во дворе неподалеку от глинобитного дувала, за которым над плоскими крышами, в тополях улицы золотилось, разбрасывалось веерами закатное солнце, и горлинки нежно стонали в пылающих пожаром ветвях, провожая накаленный день, встречая прохладу вечера, быстро переходящего в ночь. И кое-где во дворе зажигались огни в окнах.
А отец плескался, фыркал под карагачем, гремел носиком рукомойника, азартно крякал, и свежесть, здоровье, веселая сила исходили от этого плеска воды, от этих звуков, от того, что мать, смеясь, стояла рядом с полотенцем и озорно похлопывала его по спине, говоря: «Купанье молодого бегемота в озере Чад. Вуа-ля ту» (все).
Мать кончила Оренбургскую гимназию, прилично знала французский язык, порой по вечерам читала сохраненную до сих пор подшивку дореволюционного «Мё журналы», но только, пожалуй, в шутку употребляла отдельные слова, знакомые и отцу, и Александру.
В начале тридцатых годов отца перевели в Армавир, главным инженером маслобойного завода, затем через год в Москву на должность директора техникума.
Он хотел сегодня продать на Дубининском рынке великолепный немецкий компас, сияющий стеклом, как начищенное зеркало, с широким ремешком, с такими чутко вибрирующими черно-красными стрелками, что глаз от них нельзя было оторвать. Но компас вертели в грязных пальцах со срезанными до основания ногтями какие-то подстриженные челочкой прыщавые пацаны, глазели пустыми глазами карманников на стрелки, на небо, определяя, вероятно, где находится этот север, и Александр бесцеремонно вырывал компас из их рук, ругаясь сквозь зубы: «Проваливай, хватит».
Он не продал компас, не купил на вырученные деньги буханку хлеба (батон белого), как надеялся, и, войдя в комнату, где мать лежала на кровати, полузагороженной шифоньером, сказал виновато:
– Как вы чувствуете себя, мама?
– Перестань, Сашенька, – отозвалась она тихо и протяжно. – Ты опять меня на «вы». Неужели ты отвык от меня?.. Я прекрасно себя чувствую. Ну а что у тебя?
Он не мог бы точно объяснить себе, почему он обращался к матери на «вы», почему он стеснялся ее: быть может, действительно отвык за эти годы или неловко было от своей грубоватой силы, корявых, не раз обмораживаемых в разведке рук, обмороженных щек, имеющих лиловатый оттенок, который раздражал его по утрам в минуты бритья. Его раздражал в зеркале и собственный взгляд вблизи, взгляд будто чужого, незнакомого человека, прямой, твердый, насмешливый, готовый к мгновенному сопротивлению. Его смущал свой резковатый голос и, разговаривая с матерью, он снижал его до неестественного звучания и краснел от неловкости, замечая, как мать порой разглядывала его мягкими карими глазами, некогда так молодо и ярко блестевшими. Ему мнилось, что она искала в нем что-то напоминающее отца и, найдя родственное сходство или не найдя, отворачивалась, вздыхала неслышно.
– Завтра у меня будут деньги, мама, – сказал Александр негромко и снял китель, повесил на вешалку возле двери. – Есть не хочу, перекусил с фронтовыми ребятами в забегаловке.
– И немножечко согрешил? Да? Я вижу по глазам. Они у тебя не лгут.
– Чуть-чуть, мама, выпили. Когда мы встречаемся – не обходится.
– Ты не боишься втянуться, Саша? Да нет, нет. Я вас понимаю. Слава Богу, остались живы в эту страшную войну.
Она лежала на боку, подложив ладонь под щеку, седеющие волосы убраны в пучок сзади, лицо бледное, грустное, а тихий голос ее пытался, вероятно, успокоить, ободрить его. И ему стало немного не по себе от того, что не он, здоровый, изготовленный ко всему, парень, успокаивает мать, а она согласием и непротивлением вносит покой в их общение.
Прежний молодой задор матери, искрящийся при жизни отца, тлел слабыми угольками только в кроткой улыбке, но непротивление ее перед жизнью было даже неприятно Александру, как безвольность и беззащитность, раньше всегда чуждые ей.
В день своего возвращения он не выказывал матери недовольство, но был удивлен тем, что в смежную комнату она позволила поселиться давнему другу отца Исаю Егоровичу, человеку странному, одинокому, разведенному еще до войны, инженеру, работающему на радиоламповом заводе. Александр недолюбливал его. Мать объясняла это временное заселение разбомбленным жильем Исая Егоровича (бомба попала в район Овчинниковских бань, и соседний дом на набережной треснул, полуразрушился по высоте всех четырех этажей, жить в нем было невозможно), его полной растерянностью и вместе той помощью, которую он оказывал ей в тяжкие дни смерти и похорон отца.
– Исай Егорович там? – спросил Александр и, не постучав, толкнул дверь во вторую комнату. – Исай Егорович, – сказал он с ернической вежливостью. – Что-то не слышно вашего романса «Утро туманное, утро седое»? Думал, вас нет.
– Саша, ты бы постучал, – с упреком сказала мать. – Все-таки неудобно.
– Я у себя дома, мама.
Он вошел в комнату отца, вроде бы теперь чужую, напоминающую то ли склад, то ли барахолку, заваленную связанными кипами книг, узлами с одеждой, какими-то коробками, старыми приемниками, инструментами, ящичками с винтиками, тонкой разноцветной проволокой, серебристыми лампочками, – и посреди этого развала стоял босиком, расставив длинные волосатые ноги, Исай Егорович, смотрел в пол, обеими руками взлохмачивал волосы и бормотал:
– Пёс меня возьми со всеми моими потрохами, если я помню, куда я вчера положил отвертку. Здравствуйте, Саша, вы сегодня прекрасно выглядите, – добавил он рассеянно, не взглянув на Александра, и принялся копаться, перебирать инструменты в коробке, почесывая ногой ногу. – Без этой отвертки я погиб…
Вы ознакомились с фрагментом книги.