banner banner banner
Холод черемухи
Холод черемухи
Оценить:
 Рейтинг: 0

Холод черемухи

Холод черемухи
Ирина Лазаревна Муравьева

Семейная сага #2
Младшая сестра Тани Лотосовой Дина отличается не только необычной красотой, но гордостью, силой и дерзостью. Муж её считает, что эта девочка, на которой он безрассудно, по страсти, женился, почти заколдовала его: он чувствует свежий и холодный запах черёмухи, которым, как ему кажется, пахнет её молодое тело, и с каждым днём всё отчетливее понимает, что жизни без Дины и этой черёмухи нет и не будет. Однако они расстаются: Дина возвращается из свадебного путешествия обратно в Россию, где только что взяли власть большевики, а муж её застревает в Берлине, где подписывает контракт с одним из эмигрантских театров.

В разорённой и голодной Москве Дина встречает человека, совершенно подчинившего себе её волю…

Ирина Муравьёва

Холод черёмухи

Ни одна живая душа не подозревала о том, что её ждет. Да и как было заподозрить, что с каждой сдерут её тонкую кожу, подвесят внутри пустоты и, окровавленная, обгоревшая, разъятая на куски, душа будет мёрзнуть, чернеть и гноиться?

У Александры Самсоновны не было детей. Первые и единственные роды закончились смертью доченьки Сонечки, которую Александра Самсоновна в мечтах давным-давно вырастила, воспитала и выдала замуж. На отпевании своей семидневной девочки, которую едва успели окрестить за день до смерти, она не проронила ни слезинки, стояла как каменная, стягивала к вискам бархатные глаза обеими руками. Через полгода выслушала приговор о бесплодии тоже спокойно, окаменев прямо на диванчике в кабинете маленького Отто Францевича, отмеченного многочисленными наградами доктора медицины и всей Москве известного акушера-гинеколога. А когда ещё через два года Александр Данилыч стал вдруг нервным, озабоченным, раздражённым, перестал смотреть в её бархатные глаза своими умными, насмешливыми и грустными глазами, а норовил остаться на ночь в кабинете, якобы для того, чтобы не будить Александру Самсоновну, если ему вдруг захочется почитать, она тут же догадалась, что муж потерял свою бедную голову, раздавлен больной безответною страстью, и как с ним теперь говорить – непонятно. Он с детства был влюбчивым, пылким, порывистым и сильно отличался от большинства мужчин, которые легко изменяли своим жёнам, легко сходились, легко расходились и доживали до преклонных лет, не догадавшись даже, что любовь проскользнула между их ладонями так, как проскальзывают маленькие серебристые рыбки, которых, бывает, войдя по колено в нагретое озеро, видишь и хочешь наивно поймать, а рыбки, коснувшись тебя ярко вспыхнувшей кожей, навеки уходят, вильнув плавниками.

Александра Самсоновна, умница, давно поняла, что мужу её невмоготу без остроты любовных переживаний, и весь он – из этих старинных романсов, из этих стихов, отворённых калиток, под еле слышный скрип которых набрасывают на голову кружева, а звон колокольчика, сливаясь внутри синеватого снега с сиянием долгого женского взгляда, и сам начинает блестеть, как осколок.

Ребёнок удержал бы мужа – о да, удержал бы! – но разве забыть этот день, когда Отто Францевич, дёргая свою еле заметную, жёлтую бровь длинными, в цыплячьем пушке, золотистыми пальцами, сказал ей сердито:

– Дай Бог, чтобы я ошибался. Но я, к сожалению, не ошибаюсь.

С этой минуты сердце Александры Самсоновны принялось кровоточить. Хотелось заснуть и уже не проснуться.

А всё началось очень просто.

Осенью 1910 года супруги Алфёровы познакомились в поезде с дамой, ехавшей так же, как и они, в Крым, чтобы спрятаться там от наступавшего в Москве холода. Александр Данилыч страдал странным недугом: он не переносил длительного отсутствия солнца.

– Как ты можешь жить в этом аду, Саша? – бормотал он, отдёргивая штору и безнадёжным взглядом впитывая в себя слизистый после долгой ночи, неровный свет зимнего дня. – А я пропадаю!

И впрямь: пропадал. Мучился мигренями, тоской, отчаянными мыслями. Поэтому ехали в Крым: надышаться чужим виноградным теплом, синевою.

Даму, встреченную в поезде, звали Ниной Веденяпиной, она была женой врача из Алексеевской больницы, имела от природы слабые лёгкие и каждую осень лечилась в Ялте. Александра Самсоновна взглянула на неё и сразу же всё поняла. Не было в госпоже Веденяпиной никакой особой красоты, но прелесть такая, что не оторваться. Рассказывая что-то, она со смехом коснулась руки Александры Самсоновны, и та ощутила тревожный огонь, толчками идущий от этого тела. И тут же смутилась до слёз: нельзя приближаться к такому огню. А мужу уж точно нельзя: сразу вспыхнет.

Рассказывая, Веденяпина слегка краснела, слегка улыбалась, и голос её был лёгким, немного пушистым, как будто бы гладил тебя по лицу. Расстались в Ялте: Алфёровы ехали дальше, в Гурзуф, а Нина Веденяпина, светло засмеявшись, сказала, что нужно спешить в магазин за лорнетом и где-то найти себе белого шпица, чтоб не отличаться от дамы с собачкой.

– Какая вы дама с собачкой!

Горькое, затравленное выражение поймала Александра Самсоновна в глазах Александра Данилыча, когда он выговорил это.

– Нет, вы из другого рассказа!

– Какого? – краснея, спросила она и нахмурила брови.

В Гурзуфе же было чудесно. Жили в доме с терраской, увитой виноградом, который ещё дозревал на пылающем солнце, и запах его пропитывал не только землю, траву, цветы, но и руки, и волосы, и простыни на кровати, и когда Александра Самсоновна целовала своего мужа в голову, то даже кожа на его лбу и висках пахла виноградом. Вечером уходили гулять и долго шли по тёплой мокрой гальке, а море вздымалось и опадало рядом, дышало доверчиво, будто родное. В соседнем доме жил одинокий и странный человек с профилем Данте, который вечерами играл на скрипке, а его собака, с прилизанной, атласно блестящей, пятнистой шерстью, тихонько поскуливала от жгучих мелодий.

Александре Самсоновне, носившей здесь, на природе, простые белые платья, сильно загоревшей, так, что круглое лицо ярко темнело из-под кудрявых волос, стало казаться, что Александр Данилыч опять смотрит на неё прежними, молодыми и ждущими глазами, и так же нетерпеливы и нежны были его ночные объятья, и так же, как прежде, насквозь прожигали, сбегая по телу её, его пальцы.

Нина Веденяпина почти уже стёрлась из памяти Александры Самсоновны, и однажды она, чтобы поддразнить своего мужа, спросила наивно:

– Как ты думаешь, не скучно ей там, в этой Ялте?

И сердце заколотилось, когда Александр Данилыч побледнел и ничего не ответил. О Господи, как же прекрасно в Гурзуфе! Остаться бы им в этих диких местах, забиться в тёмную раковину чужой жизни, и пусть бы её унесло далеко – совсем далеко, за моря и за горы, – они бы дышали в её глубине, и были бы вместе, и были бы живы…

В Москве уже ярко белел первый снег, а солнце, хотя и холодное, проворно играло с весёлой зимою: повсюду блестело, повсюду хрустело, и птицы, застывшие на проводах, казались кусочками пёстрого мрамора. Вот тогда-то, в первую неделю после их возвращения, появились эти избегающие Александру Самсоновну взгляды, сдавленные ответы на её вопросы, готовность всю ночь просидеть за столом, читая или работая, и, в крайнем случае, подремать пару часов на неуклюжем диване в кабинете, накрывши подушкою голову. Всё, лишь бы не спать в их супружеской спальне.

У Александры Самсоновны, как говорили вокруг, был острый мужской ум, но душа её была женской, а ещё точнее – девичьей: стеснённой и робкой, мечтательной, нежной. Она почти болезненно, до полной потери себя, любила Александра Данилыча, но никаких особых прав на него не чувствовала и, если бы ей сказали, что можно припугнуть ускользающего мужа хорошим и крепким скандалом, а можно и проще: наесться таблеток, от которых, конечно, не умрёшь, зато – всю в слезах – бросишь на пол записку, в которой, прощая, простишься навеки, – она возмутилась бы и отказалась. Его нужно было вернуть – жизни без Александра Данилыча быть не могло, – но вернуть нужно было честно, любовью, а не угрожая, не пугая. И когда однажды приехавшая из Астрахани кузина, разведённая и открыто живущая с чужим мужем, ярко-рыжая, белокожая, «наглая», как уверяли посторонние, и «несчастная», как догадывалась Александра Самсоновна, закуривая длинную, с золотым ободком, папиросу, сказала ей своим свежим и вкусным, как ломоть астраханского арбуза, голосом, что нужно самой изменить Александру Данилычу, и он тогда моментально протрезвеет, Александра Самсоновна, до боли натянув к вискам бархатные глаза, ответила тихо:

– Мне гадко тебя даже слушать, Лариска.

И так прозвучало это неловкое «гадко», что рыжая Лариска всплеснула руками, смяла в пепельнице папиросу, порывисто пересела к ней на диван, уткнулась в неё и бессильно расплакалась.

Терпеть нужно было. Терпеть и надеяться. Муж уходил гулять по Неопалимовскому, выходил на Большую Царицынскую, где в клиниках Московского университета велись по ночам опыты над животными, и воющий лай, в котором только мёртвый не услышал бы мольбу о пощаде, разносился далеко до самого проезда Девичьего Поля.

Александр Данилыч шёл по Большой Царицынской улице, скривившись от звука собачьего лая и нетерпеливо молясь про себя, чтоб кто-то, кто в силах, помог им, несчастным; он подставлял снегу лицо, и снег залеплял его, словно хотел согреться от его дыхания, но дыхание само становилось холодным, и над головой Александра Данилыча, чернея сквозь снег, проступали хребты мрачных туч, похожих слегка на приморские скалы, – он шёл и внутри себя нёс эту женщину, которая, может быть, крепко спала, о нём не тревожилась, не вспоминала. Умом Александр Данилыч понимал, что Нина Веденяпина не счастлива и не спокойна, но одно дело – понимать умом, а другое – мучиться и ревновать сердцем. Он мучился и ревновал. Не к мужу, которого Александр Данилыч не знал и который почему-то совершенно не интересовал его, а к кому-то или даже скорее к чему-то, к какой-то чужой, дикой силе внутри этой женщины, с виду столь хрупкой.

После Крыма они встретились всего два раза – один раз в сквере и другой раз в номерах, куда Александр Данилыч, ужасаясь на свою измену, но при этом страшно счастливый, привёз её, решительную, с твёрдо сжатыми губами, и она шла за ним по длинному коридору гостиницы, опустив голову, но как-то особенно ярко и скорбно блестя глазами, как будто бы не в номера шла, а вместе со старцами на богомолье, и там, в тёплой комнате, за спущенными шторами которой шаркала и звякала Москва, провели вместе не больше чем полтора-два часа, и Александр Данилыч пережил столько, что сразу хватило на целую жизнь.

Прошёл целый месяц, и она не только не соглашалась снова встретиться с ним, но и по телефону разговаривала еле-еле, с заметной досадой, хотя очень вежливо, и Александру Данилычу стало казаться, что не было этого утра, и всё. Просто: не было. Он перестал ждать и погрузился в сомнамбулическое состояние тихого, но беспрестанного отчаяния, которое Александра Самсоновна сразу угадала и больно на него отреагировала. Ей, с её отзывчивым и добрым сердцем, лучше было терпеть его радость, его ошалевший восторг, чем видеть погасшие эти глаза. К тому, чтобы терпеть и мучиться, Александра Самсоновна почти привыкла. Нельзя не привыкнуть, живя с таким мужем. Тогда-то ей и пришла в голову мысль об открытии частной женской гимназии. Пусть вокруг будут одни девочки с одиннадцати до семнадцати лет, пусть он читает им Пушкина, пусть эта женственность – её молодые цветы и бутоны – оборотится к нему своей самой что ни на есть незащищённой стороной. Почему она вдруг поняла, что именно это и должно спасти Александра Данилыча, почему не испугалась того, что ему, легко теряющему голову от женских улыбок, и плеч, и походки, не захочется, как коту, разбившему горшок со сметаной, заурчать от удовольствия, Александра Самсоновна и сама не знала. Психологов в те времена ещё не было, никто не лежал в полутьме на кушетке, не слушал себя самого с содроганьем, всё было и просто, и дико, и страшно, однако же люди рождались исправно, деревья росли, и луна выплывала.

Она не ошиблась и не проиграла. Гимназию открыли неподалёку от дома, на той же любимой и славной Плющихе. Сперва было семь учениц, потом десять, и вот, наконец, сто пятнадцать. Девочки, конечно, попадались разные, но хорошеньких и даже очень красивых было много, и в каждой из них что-то тихо дрожало: медленно, меланхолично назревала будущая жизнь ещё без имен, без событий, без страхов, а так, как плоды на деревьях. Не знает ведь плод, что ему уготовано: быть сорванным ветром, созреть, стать румяным, а может быть, сгнить и упасть недозревшим.

Именно это вдруг понял Александр Данилыч. Та мера ответственности за каждое слово, которое он произносил в классе на уроке, удивляла даже Александру Самсоновну. Она и не подозревала, что краткое, раздавленное смертью отцовство застряло в его душе, как, бывает, застревает в горле кусок хлеба или мяса, отчего человек начинает давиться и захлёбываться. Александр Данилыч никогда не говорил с женой о семидневной Сонечке, умершей от острого детского крупа, но боль, которая, как тисками, сжала Александра Данилыча в ту минуту, когда маленькое лицо новорождённой в кружевах и розах закрыли крышкой нарядного, словно бы кукольного, гроба и быстро засыпали красной землёю, – та жуткая боль, что он должен был сделать для девочки что-то, чего он не сделал, его ещё мучила, не проходила.

Александр Данилыч говорил со своими ученицами так, словно завтра этой возможности уже не будет, и годы, проведённые внутри молодого девичьего царства, в самом пекле его, где не только расцветало и благоухало, но и вспыхивало, и прожигало, где были и слёзы, и злые слова, и дыхание то высоко поднимало острую, маленькую грудь, то задерживалось внутри и вдруг вырывалось с обиженным шумом, – эти годы были самым счастливым временем не только для Александра Данилыча, но и для его жены, которая сразу поняла, что муж защищён этим девичьим царством намного мощнее, чем крепостью.

Дина Зандер, окончившая гимназию Алфёровой в 1917 году, была так же мало похожа на своих одноклассниц, как дикая тропическая птица с фиолетовыми глазами похожа на серого воробья из зимнего Замоскворечья. Она продолжала жить в одном доме с матерью, отчимом и своей сводной сестрой Таней, у которой был сын Илюша, «прижитый», как в сердцах говорила иногда няня, «незнамо откуда». Илюша был, однако, «прижит» от Таниного погибшего на войне жениха – знаменитого артиста Владимира Шатерникова, который прославился тем, что замечательно сыграл роль графа Толстого в фильме Якова Протазанова «Уход великого старца». Фотография Владимира Шатерникова в роли графа Толстого висела в гостиной на самом видном месте, и выражение глаз у артиста на этой фотографии было такое, что сразу становилось понятным: опять бы ушёл, и ещё раз ушёл, а если бы заперли, то пожалели бы. Сама же Таня, сводная сестра Дины Зандер, была, по словам той же няни, «тихим омутом, где черти водятся». Илюше исполнилось четыре месяца, когда у Тани вспыхнула любовь к пожилому (так Дине казалось!) человеку, Александру Сергеевичу Веденяпину, и сестра словно бы ослепла от этой любви и стала сама на себя не похожа, пока у них не произошла какая-то ссора, после которой Таня и слышать не хотела об Александре Сергеевиче. Но он вскоре начал звонить, и мама потребовала однажды, чтобы Таня объяснила наконец, по какому праву этот пожилой человек звонит по утрам и беспокоит весь дом. Случилась ужасная сцена.

Сидели вечером, – отец задержался в госпитале, пили чай с прошлогодним вареньем, сахара было уже не достать, – и мама сказала, что сегодня Веденяпин звонил целый день, и нужно ему втолковать наконец… Но Таня, вдруг ставшая такого же цвета, как ягоды этой горчившей смородины, закричала, чтобы её оставили в покое, что она давным-давно взрослая и никто не смеет делать ей никаких замечаний.

– Но я тебе – мать, – сказала тогда мама, и у неё раздулись ноздри. – Ты всё же должна выбирать выражения…

– Я вам ничего не должна! – выдохнула Таня и обеими руками оттолкнула от себя чашку. – Я все вам долги отдала!

– Какие долги? – втягивая и раздувая ноздри, прошептала мать.

Гувернантка Алиса Юльевна, вырастившая Таню, которую мать оставила на пятом году жизни для того, чтобы, разведясь с Таниным отцом, выйти замуж за Ивана Андреевича Зандера и родить себе девочку Дину Зандер, – эта вот кроткая и всегда молчаливая Алиса Юльевна, без конца почему-то ломающая себе то ноги, то руки, попробовала было вмешаться и тихо дотронулась до Таниного плеча, но Таня, ставшая совершенной фурией, обошла стол и, остановившись прямо перед своею родною матерью Анной Михайловной Зандер и глядя ей в глаза почти почерневшими в гневе глазами, шепнула ужасную фразу. Дине сначала даже показалось, что она ослышалась. Но по тому, как побелела Алиса Юльевна, а няня всплеснула руками, Дина догадалась, что и они услышали то же самое.

Она ей сказала:

– Я вас ненавижу.

И тут же ушла, хлопнув дверью.

У мамы началась истерика. Дина никогда не слышала, чтобы мама так кричала. Она не кричала так даже тогда, когда внезапно умер её муж, Иван Андреевич Зандер, и мама в минуту его отпеванья, рыдая, давясь и забыв о приличьях, стала целовать лежащего в гробу мёртвого человека так, как будто он жив и сейчас ей ответит. Тогда она тоже истошно кричала, но всё же не так, как сейчас.

Таня ушла, а мама, Дина, Алиса Юльевна и няня остались, где были. Они слышали, как Танины башмаки громко простучали по коридору, а потом хлопнула дверь её комнаты. И тут мама стала кричать. Она сползла на пол, потянула на себя скатерть, с которой тут же упала вся посуда, включая вазочку с вареньем, и ягоды растеклись по полу, она закричала, захлёбывалась своим криком, захрипела, и Дина испугалась, что мама умирает… Они не могли поднять её с пола, она словно бы вросла в него, хрип её мешался с рыданьями, глаза были полны ужаса, затылком она ещё билась об пол, и звук был таким, словно падают яблоки.

После этого вечера мама и Таня перестали разговаривать. Они жили в одном доме, встречались в столовой за обедом, но в остальное время не замечали друг друга. Кроме того, мама начала вслух обсуждать, когда ей поехать в Финляндию, чтобы продать дом, оставшийся от родителей покойного Ивана Андреевича Зандера, и выручить за этот дом хотя бы какие-то деньги, пока ещё можно.