– Товарищи! – торжественно сказал Гринь, сверкая черными глазами за огромными линзами очков. – Как представитель обвинения я должен зачитать обвинительный акт… И я его зачитаю, товарищи! Но сначала я скажу честно, потому что наболело. Над процессом работала целая бригада, и некоторые товарищи – я не буду называть их имена – еще не закалены в классовой борьбе! Все это казуистика, что они тут понаписали, может быть, и нужная, но… Ну, какой такой акт нам еще нужен! Вы можете просто повернуть голову налево и увидеть этих, с позволения сказать, пастырей, которые сидят в черных рясах и с крестами на шее. Они даже не пытаются скрыть своего буржуазного происхождения! Таким не место среди нас, товарищи!
Слушая выступление Гриня, Хацкелеев ловил себя на чувстве неловкости, чуть ли не стыда за происходящее… Топорная все-таки вышла работа. Ни одного нормального свидетеля, мотивировки – как в бульварном романе! Конечно, судьи вынесут правильный приговор, но как посмотрят на это в центре?
В чем-то Хацкелеев был согласен с коллегой по обвинению. Он и правда развел такую казуистику, чтобы привлечь к делу как можно больше народу, что сам себе удивлялся. Но Гринь не разделял его методов и на резонное замечание:
«Нельзя же человека посадить только за то, что он поп?!» – недоуменно спрашивал: «Почему?»
– А суть в том, товарищи, – продолжал ораторствовать Гринь, – что пока молодая советская страна, напрягая все силы, борется с белогвардейской заразой, тут, в тылу, у нас за спиной творятся темные дела. Этот поп, этот темный поп! Такой темный, товарищи, даже не верится… Он заливается крокодиловыми слезами и служит панихиды по… кровопийце… по Николаю Второму! И призвал паству к вооруженному восстанию!
– Вранье! – кто-то крикнул с места, и зал взорвался криками.
«Интересно, что там такое?» – вяло подумал Хацкелеев. Он, как и все находившиеся на сцене, не видел того, что происходило внизу, в зале.
– Тишина в зале! – грозно крикнул Трухляев, обращаясь к невидимым зрителям. – Все ли свидетели на месте?
Хацкелеев, как и подсудимые, не мог их видеть, но представлял: вот благообразный отец Димитрий Крылатов, вот измученная тревогой за мужа Варвара Ильинична, толстый, что твой буржуй, хотя никакой он не буржуй, а просто ломовой извозчик, Иван Антонович Всемирный, старая баба Маня – Мария Александровна Филинова, девочка Ксюша Баринова – вечно испуганная, с тонким голоском и тонкой же рыжей косичкой, Егор Пшеницын четырнадцати лет, из приюта, который содержал Платанов.
И еще было множество народу, говорившего ему во время предварительного следствия примерно одно и то же. Теперь все они ожидали своего выхода на сцену в представлении под названием «открытый судебный процесс над священством города С.».
Свидетели обвинения
Сразу после ареста отца Михаила следственный комитет допросил прихожан Серафимовского храма. Все они, за редким исключением, были «социально близкими» – грузчики, извозчики, неграмотные старухи. Толку от них было, как с козла молока. Они избегали смотреть Хацкелееву в глаза и твердили одно и то же: «Не знаю, не помню, не понимаю…» Староста храма – дядя Ваня Всемирнов – принес ему список прихожан.
– Это те, которые, значит, регулярно приобщаются Святых Христовых Тайн.
– А это что такое? – спросил он у Всемирного.
– Да как вам объяснить… это… Ну, Сам Господь Иисус Христос…
– Ничего не понял, я вас конкретно спрашиваю про списки, а вы мне какую-то мистическую галиматью несете.
– Ну, это такое таинство, которое объединяет всех верующих в единое Тело Христово.
– Понятно, значит, обряд. А это что?
– А это исповедальные списки.
– Это тех, кто попу доносит на самих себя?
– Ну, зачем вы так, товарищ комиссар…
На самом деле Хацкелеев не был так уж невежествен в делах церковных и, прежде чем приступить к допросу религиозного элемента, почитал соответствующую литературу… Но в разговоре с этим темным элементом он по какой-то ему самому непонятной причине избрал хамоватый ернический тон, характерный для представителей новой власти.
Итак, согласно исповедальному списку к нему на допрос шли дворники, грузчики, сторожа, древние бабки в темных платочках и румяные молодухи с длинными косами. Ничего путного они сказать не могли ни тогда, ни теперь.
– Свидетель обвинения Филинова Мария Александровна, – торжественно провозгласил судья Трухляев.
Он был не очень тверд в знании грамоты, и Хацкелееву пришлось немного позаниматься с ним по части чтения. Трухляев оказался учеником старательным и понятливым. Сейчас он оглашал имя первого свидетеля с видимой гордостью за свои успехи в грамоте.
На сцену поднялась согбенная старушка лет восьмидесяти.
– Расскажите, что вы знаете о контрреволюционной деятельности Михаила Владимировича Платанова, – грозно попросил ее Гринь.
Бабка испуганно заморгала глазами.
– Говорите только правду! – добавил судья.
– А… Кто это? Я и не знаю такого господина.
– Отец Михаил, настоятель вашего храма, – уточнил Хацкелеев.
– А, батюшка! – обрадовалась старуха. – Так я не знаю ничего, только возле иконы Богородицы стою, возле Заступницы, а так ничего не знаю.
Хацкелеев видел, что с прихожанами храма поработал грамотный юрист, поэтому на все прямые вопросы они отвечали односложно: «Не знаю». Уличить их во лжи было трудно, потому что вопрос о том, что считать контрреволюционной пропагандой, был вопрос тонкий. Однако на вопросы, косвенно касающиеся дела, они отвечали охотно. Тут важно было найти индивидуальный подход к каждому свидетелю.
– А листовки черносотенные вы читали? – сурово сдвинув брови, спросил судья Трухляев, сам освоивший азбуку лишь неделю назад.
– Милок, да я читать-то не умею. Какие такие листочки? – благообразно развела руками старушка.
– А такие листочки, в которых содержится злостная политическая пропаганда, – уточнил Гринь.
– Не-е-ет… Никакой поганды в нашем храме от самого, значит, освящения его не было, – заверила Мария Александровна.
– А про Николая Романова? – поинтересовался Хацкелеев.
– Про царя-батюшку? – переспросила бабуля, и лицо ее приняло страдальческое выражение. – Про царя отец наш Михаил никогда ничего плохого не говорил. А про тех, кто много жалуется на власть и вообще смущательные речи говорит, батюшка нехорошо отзывался. Нет, нехорошо, потому что власть, говорит, она от Бога!
– То есть к покорности призывал? – добавил второй судья.
– Так и есть, ко смирению.
– А про Ленина ничего не говорил?
– Ничего такого не помню.
– А что же про убийство Николая Романова?
– Дак я в тот день приболела, сынок. Грех сказать, проснулась утром, а голова чугунная, не могу поднять от лежанки.
– Тяжело вам до храма-то ходить? – сочувственно осведомился Хацкелеев.
– Да нет, как новый наш храм построили, мне совсем не тяжело, рядом же, да и если что, помогут мне дойти ребятки наши приютские.
– Какие ребятки?
– Егорка, Максимушка – хорошие ребята, сиротинушки наши.
– Список содержащихся в Серафимовском приюте несовершеннолетних подростков приобщен к делу, – добавил Хацкелеев. – Ну а когда закрыли церковь, трудно же стало ходить до соседнего храма? – продолжал он.
– Трудно, милок… Ох, тяжело.
– Трудные времена настали, бабушка?
– Куда как трудные, сынок. Бога забыли, царя убили, а теперь правды и непонятно у кого искать.
– И батюшка так же говорил об этом в проповеди, да? – продолжал гнуть свою линию Роман Давидович.
– Протестую, обвинение подсказывает свидетелю ответы на вопросы! – вскинулся адвокат Лебедев.
– Протест принят, – буркнул Трухляев.
– Батюшка ведь говорил, что трудно стало жить при советской власти? Ну? Вспомните, что вы мне рассказывали на допросе.
На предварительном допросе баба Маня заявила, что пришло время антихриста, но она ничего не боится. Ни антихриста, ни Гриня, ни самого Ленина. И еще много чего наговорила Хацкелееву старая одинокая женщина, которой и поговорить-то обычно было не с кем. Муж умер, троих сыновей убили на фронтах Мировой, а младший уехал учиться в столицу – там и след его простыл. Но она все равно не жаловалась и Бога за все благодарила. На что именно она не жаловалась (длинные очереди, новая власть обнаглела совсем, хлеб пропал, спички пропали, храм Божий закрыли), Хацкелеев старательно за ней записал и не забыл добавить, что говорит она все со слов подсудимого Михаила Платанова. «Ну а кто же храм закрыл, матушка? Кто же такое черное дело совершил?» – изображая сочувствие, спросил ее на следствии Хацкелеев. «Так если б не большевики, батюшку бы не арестовали и храм бы не пришлось закрывать!»
Но на суде баба Маня отвечала тихо и очень осторожно:
– Кто закрыл? Да не знаю я – вестимо, не нашего ума это дело.
* * *– Не пойму я, чего ты хочешь от старух? – удивлялся Касицын. – Сидишь как проклятый до поздней ночи, читаешь их книжонки поганые. Ну чего ты выведываешь у этих богомольных доходяг? Есть ли Бог?
– Там не только старухи, там целый мир – темный и совершенно нам непонятный. И я хочу его понять, – отвечал Хацкелеев.
– Я тебя умоляю, зачем так сложно? Я, пока ты тут свое хождение в богомольный народ совершал, пять дел до суда довел.
– И еще с десяток доведешь. А что за дела-то, а?
– Мелочь всякая…
– Вот-вот. Пьянство, перегибы на местах, баба Таня спекулирует яйцами. Нужно зреть в корень!
– И в чем же он?
– А вот в том… Чем они берут народ, а? Ну, какой-нибудь дед Авдей – неграмотный и косный оплот царизма, это я понимаю… А профессор филологического факультета Семен Людвигович Франк?
– Это который? В нашей картотеке не значится, – уверенно заявил Касицын.
– А ты голову подними от картотеки! И увидишь, что народ – с этим темным попом, который в брошюрах своих к погрому призывает. С ним, а не с нами! Ты в церкви был?
– Чего?
– А я был! Специально в воскресный день зашел. Там народу – не протолкнуться!
– Да мы-то здесь при чем? – возмутился Касицын. – Попами у нас седьмой отдел занимается! Вот пусть они и ходят по церквям! Поклоны бьют.
«И как работать с такими людьми?!»
Красиво говорил Хацкелеев на предварительных допросах да в коридорах Окружного суда. Вот только чем больше он говорил и горячился и чем больше свидетельских показаний выслушивал, тем яснее ему становилось, что дело – тухляк. Скучное ковыряние в словах, в мотивах, в подоплеках не могло привлечь народные массы на его сторону и уж тем более не могло вывести его на передовую линию борьбы с классовым врагом. Хотя сам Хацкелеев был в этом деле мастер. Еще работая в Харькове, он испытывал что-то вроде вдохновения художника: изучая мотивы преступления, он видел, как реальность начинала прогибаться под его пальцами, словно глина под руками гончара. Реальность покорялась его фантазии, и от этого захватывало дух. Но что, кроме своих фантазий, он мог предъявить миру сейчас?
Уж не Ксюшу ли Баринову четырнадцати лет, живущую в доме священника?
На допросе девочка от страха разрыдалась и не смогла сказать ни слова. Сквозь детские всхлипы Хацкелеев разобрал только «простите» и «отпустите». Он было подумал, что Ксюша подпишет ему бумагу с любыми показаниями, но, по зрелом размышлении, от этой идеи отказался. Девочка была ненадежным свидетелем, и ничего путного от ее имени придумать было нельзя. Поэтому Хацкелеев только записал ее данные и отпустил восвояси.
Гринь же ухватился за идею показать «эксплуататорскую сущность» попа на примере его домашних. Ничего он, конечно, не показал. Запинаясь и краснея, девочка поведала собравшимся о том, что встает она в семь утра, молится и завтракает со всей семьей, до обеда помогает матушке по хозяйству, а потом бывает предоставлена сама себе. Было очевидно, что девочка живет в доме Платанова на правах домочадца, а не прислуги.
– А родители у тебя умерли? – спрашивал ее на предварительном допросе Хацкелеев.
– Тятю я не знаю, а мамка меня оставила и уехала в столицу на заработки.
– Кому оставила?
– Батюшке. Это еще в Хвалынске было, я маленькая была. Мамку не помню.
– Скучаешь?
– Да, маленько. А то представлю, как мамка вернулась, война кончилась… Она бы погордилась – я и грамоте ученая. Меня Вера не хуже, чем в гимназии, учила. Только с языками вот… Французский этот, страсть как я его не люблю.
– Ничего, Ксюша, – великодушно заверил ее Хацкелеев, – скоро мировая революция установит власть Интернационала во всем мире, и тогда знание языков будет не нужно.
– А что, все сразу заговорят по-французски, не уча? – изумилась девочка.
– Все заговорят на языке победившего пролетариата.
– А кого победит пролетариат? – спросила Ксюша, но Хацкелеев только улыбнулся и ничего не ответил.
В поле забытым, в море убитым – вечная память!
Староста Серафимовского храма Иван Антонович Всемирнов был важным свидетелем, потому что любил поговорить и лучше всех знал положение дел на приходе.
– Каково ваше социальное происхождение? – начал опрос главный обвинитель.
– Я это… извозчик. Я ж вас намедни подвозил до здания суда, вы еще с барышней были…
В зале раздался смех, и тут же зашикали: «Помолчите, ироды, ничего не слышно!»
– Вы часто бываете в церкви?
– Так редко же… Грешен, только на праздники и в воскресенье…
– Подсудимый Платанов часто произносил проповеди?
– Грешен, не знаю… Я ж за свечным ящиком стою…
– И? – Главный обвинитель поднял бровь.
– Ну, так я ж занят: продай, подай… Верите ли, господин обвинитель, лба некогда перекрестить. Вы уж простите меня за выражение такое…
В зале снова поднялась волна смеха, что очень не понравилось Хацкелееву.
– Хорошо торговля идет? – перешел Роман Давидович в наступление.
– Так плохо, господин комиссар! Народ обнищал совсем, – радостно заулыбался Всемирнов.
– Народ бедствует, значит? А кто же в этом виноват? – спросил Хацкелеев.
«Ну, давай, – подумал он, – расскажи нам, как подсудимый ругает советскую власть».
– Протестую, вопрос не относится к делу, – заявил адвокат.
– Буду предельно конкретен, – откликнулся на замечание Хацкелеев, – расскажите нам о проповеди отца Михаила, которую он произнес двадцать четвертого июля сего года.
Вообще-то дело отца Михаила было простым, как пять копеек.
* * *Утром двадцать четвертого июля город накрыла пелена дождя, совсем не летнего, тоскливого, предосеннего, как бы пришедшего из будущего. Церковь была почти пуста. Только дядя Ваня уже стоял на своем посту – за свечным ящиком.
– День добрый, батюшка, благословите! – сказал староста, разворачивая газетный сверток с длинными восковыми свечами, доставленными из Крестовоздвиженского монастыря.
Взгляд отца Михаила упал на газету – «Известия Советов». «Не надо бы этакую пакость заносить в храм Божий», – подумал батюшка, но укорять дядю Ваню, который с таким тщанием подходил к каждому церковному делу, не стал, а просто смял бумагу, с тем чтобы выбросить ее где-нибудь за пределами храма, но зацепился взглядом за заголовок. Слова «Николай Романов» и «расстрелян» бросились ему в глаза и закрыли собой все будние тревоги провинциального священника.
Отец Михаил не то чтобы любил царя при его жизни, нет. Себя он по совести и по долгом размышлении считал монархистом и готов был заявить об этом, глядя в глаза любой большевистской шишке. А все же в нем жила тайная интеллигентская обида на власть: отчего не хороша? И смотрел он на страсти, которые творились в Петрограде, с тем же чувством бессильного недоумения, с каким смотрел на сына, ушедшего из семинарии прямо накануне выпуска и делавшего теперь светскую карьеру где-то в бывшей столице. Как-то он там? Отец Михаил и сам в глазах церковного начальства порой выглядел неблагонадежным. В нем не было никакой склонности к дипломатии. Если бы он не критиковал власть и начальство, если бы… Не он ли со своей бесстрашной прямотой влил в душу сына этот яд – критиканства, бунтарства, непокорства?.. «О, если бы вернуть все на десять лет назад!»
Когда до города С. дошла весть об отречении государя, отец Михаил не разделил всеобщего ликования. Все же остальные – и безусые семинаристы, и солидные отцы протодиаконы с голосами, как медная труба, и даже правящий архиерей, – все как будто немного опьянели в ожидании новой небывалой жизни. Отцу Михаилу было странно и досадно оттого, что старый мир погибал под восторженное ликование недалеких людей. И вот монарх убит, а никому нет дела ни до этого, ни до других злодеяний. От ликований, правда, не осталось следа. Город жил, словно зажмурившись под сапогом новой власти: закрывались газеты, отбиралось жилье, пустовали магазины, шли аресты и расстрелы. Тут уж не до высоких материй – лишь бы выжить, переждать… «Не навсегда же это все? Не может быть, чтобы навсегда?» Но каждый новый день приносил доказательства того, что мировой порядок сбит основательно и нет к прежнему никакого возврата.
Беззаконное убийство помазанника, глумление над его смертью – все это вдруг переполнило сердце отца Михаила едкой горечью, и оно как будто пропустило несколько ударов. Тогда он почему-то впервые испугался смерти, так же явно, как это было с ним в раннем детстве, когда его впервые коснулось непереносимое осознание собственной бренности. Теперь к этому осознанию добавилось вдруг новое: конец и суд будут скоро – молись! Пришло и тотчас ушло, уступив место привычной и понятной посюсторонней горечи.
…А пока пели Херувимскую, проглянуло солнце, и его луч ласковой нежной кистью прошелся сначала по грязным кучевым облакам, придавая им оттенок беззаботной белизны, по листве, по лицам прихожан, снимая с них груз тревоги и усталости… Отец Михаил укорил себя за малодушные мысли. «Как же мы наивны, как детски малодушны, если настроение наше зависит от столь малого – погоды!»
Как всегда, он приготовил проповедь, связанную с тем отрывком из Евангелия, который читался за литургией согласно указаниям. На подготовку уходило много времени. Прихожане Серафимовского храма были людьми простыми, а то и, прямо сказать, не очень-то грамотными. Читать Евангелие дома в кругу семьи они не будут. Значит, все должно прозвучать здесь: нужно здесь и сейчас коснуться их сердец, их разума.
А еще проверить, не спит ли собственный разум, не очерствело ли сердце…
– И еще одно, братья и сестры, – добавил отец Михаил по окончании проповеди.
Народ уже выстроился в очередь к кресту, многие завели праздные разговоры – все больше о том, где найти соль и спички. Глядя на их озабоченные лица, он на секунду заколебался – стоит ли продолжать? Не разойтись ли нам всем по домам? Не затаиться ли? Не сделать ли вид, что ничего не случилось? Не закупиться ли просто солью и спичками?
– И еще одно, братья и сестры, – все-таки продолжил он, – сегодня утром я прочитал в газете… Случайно прочитал о том, что новая власть казнила бывшего императора Николая Романова.
Отец Михаил сделал паузу и прислушался к себе: не вернется ли прежняя потусторонняя безнадежность? Нет, тоска не вернулась. Паства как будто не слышала его слов.
– Как мы должны отнестись к этому известию? Должны ли мы негодовать? Протестовать? Не пойти ли нам с оружием в руках мстить за своего царя?
Отец Михаил задал провокационные вопросы и своего добился – в храме воцарилась напряженная тишина.
– Ответы на эти вопросы мы найдем в Священном Писании. – С этими словами он открыл заготовленный с утра отрывок из Книги Царств и прочитал: – «Тогда Давид сказал ему: как не побоялся ты поднять руку, чтобы убить помазанника Господня? И призвал Давид одного из отроков и сказал ему: подойди, убей его. И тот убил его, и он умер. И сказал к нему Давид: кровь твоя на голове твоей, ибо твои уста свидетельствовали на тебя, когда ты говорил: я убил помазанника Господня. И оплакал Давид Саула и сына его Ионафана сею плачевною песнью, и повелел научить сынов Иудиных луку, как написано в книге Праведного, и сказал: краса твоя, о Израиль, поражена на высотах твоих! Как пали сильные!»
Итак, что мы видим? – спросил отец Михаил и, не дожидаясь ответа, продолжил: – Мы видим, что праведный царь Давид казнил того раба, который посмел прикоснуться к помазаннику Божьему и лишить его жизни, хотя царь Саул и отказался от своего призвания и лишился власти. Так и те, кто лишил жизни помазанника Божьего Николая, не избегнут суда Господня. Получившие власть над землей российской, они погибнут так же, как царь Саул, если не покорятся деснице Господней. Мы же, братья и сестры, не будем мстить этим несчастным людям и не будем хранить в сердце на них злобу, но отдадим кесарю кесарево, а Богу Божие и помолимся об упокоении невинно убиенного раба Божия Николая. Господи, сотвори ему вечную память!
* * *Вот так все и было. Об этом с большей или меньшей степенью полноты поведали Роману Давидовичу десятки опрошенных свидетелей, самым красноречивым из которых был Иван Антонович.
– Так о чем говорил отец Михаил? – спросил старосту суд.
– Так о том, что «в поле забытым, в море убитым – вечная память!». А больше я ничего не слышал.
– А на бунт он вас подбивал, например? – уточнил Хацкелеев.
– Это как? Не понял вас.
– Ну, он говорил, например, что большевики против Бога и, значит, их нужно свергнуть?
Иван Антонович молчал и думал. «В самую же точку этот следователь попал! Другие орут-орут, а этот вежливый такой, как змей подколодный».
– Что же вы молчите? Боитесь сказать правду? – осведомился «змей».
– Что большевики против Бога – это он говорил, а чтобы свергнуть – такого я не слышал, – решительно сказал Всемирнов.
– Так вы за свечным ящиком, далеко… Может быть, что-то и пропустили?
– Так о том других и спрашивайте…
Другие шли, как под копирку: все они пересказывали одну и ту же историю про то, как двадцать четвертого июля батюшка (а кто-то говорил «поп») произнес проповедь о том, что убит царь Николай, и прочитал отрывок из Библии, какой – они не помнили. Попа арестовали. Храм закрыли. Кто закрыл? Вестимо кто – сторожа.
Не то чтобы Хацкелеев вообще не думал о том, чтобы подтолкнуть паству отца Михаила в нужном направлении, подсказать ей ответы. Ну конечно, думал! Подготовить свидетелей. Лжесвидетелей? Да, лжесвидетелей! Во имя революции и ради будущего. И мы в своем праве! – говорил он себе. А все же у слова «лжесвидетель» был мерзкий вкус.
* * *– И что ты на ровном месте проблемы создаешь, – пожимал плечами Гринь, – я бы вмиг твоих «марь-иванн» настроил на нужный лад.
– В центре велели, чтобы все выглядело законно.
– Пацан ты еще, Роман Давидович, как есть – желторотый. Да кто ж все указы-то выполняет? Да ежели так, меня бы, поди, уже и на свете не было.
Нет, не получался у Хацкелеева красивый процесс, как ни крути.
Однажды вечером, когда галдящая толпа товарищей и жалобщиков уже схлынула, а Кира, наговорив ему гадостей, отправилась домой, он думал. Посадить отца Михаила было просто. Факт поминовения Николая Романова установлен (да подсудимый его и не скрывал), то есть акт контрреволюционной пропаганды налицо. Но как привлечь к этому делу остальных фигурантов? Весь Епархиальный совет – не шутка!
– Теленок ты, Роман Давидович! Тут работы на три минуты: сел, вызвал арестованного, убедил его написать чистосердечное, – говорил Гринь.
– И? В чем признаваться-то он будет?
– Ну, это ты уж сам думай. Кто у нас голова? Ну, скажи, что он японский шпион, который работает против власти Советов.
И Хацкелеев решил вывести отца Михаила на чистосердечное признание.
Чистосердечное
Отец Михаил боялся смерти. А смерть сидела напротив, лениво и, кажется, брезгливо просматривала какие-то бумаги, делала пометки химическим карандашом, вовсе даже и не слушала, о чем там бормочет черносотенный поп. В коридоре своей очереди ждал десяток свидетелей, подозреваемых… «Вздор, какая смерть? За что? Нелепость…»
Этот комиссар был из новеньких. Молодой, не старше тридцати, глаза слегка навыкате. Странные глаза – на тебя не смотрят, а словно подглядывают. Черные курчавые волосы, нос с горбинкой. Новый хозяин жизни.
– Ужасно у нас ведется документация, – пожаловалась смерть в лице комиссара и как будто слегка заискивающе улыбнулась обвиняемому. – Все в кучу: и участие в недозволенном собрании, и издание литературы против советской власти, панихида какая-то… Но собрание было полгода назад, я ничего не путаю?
– Нет, в январе мы собирались.
– По поводу?
– Мы обсуждали декрет об отделении Церкви от государства.
Отец Михаил уже не в первый раз сидел в этом кабинете и по опыту знал: чем меньше информации дашь им, тем меньше у них будет против тебя аргументов. Пусть спрашивают и уточняют – это их работа.
– Но до суда это дело не дошло. Почему?
– Ошибки в ведении следствия, – подсказал священник.