Книга Сторона Германтов - читать онлайн бесплатно, автор Марсель Пруст. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Сторона Германтов
Сторона Германтов
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Сторона Германтов

Мне уже не хотелось, как когда-то, чтобы Берма застыла в той или другой позе, или чтобы задержалась игра красок, озарившая ее на краткий миг, когда она оказалась в луче света, и тут же померкшая, или чтобы актриса повторила один и тот же стих сто раз подряд. Я понимал теперь: то, чего я когда-то так требовательно желал, противоречило воле поэта, актрисы, великого художника-декоратора, режиссера; это летучее очарование стиха, эти зыбкие, постоянно преображающиеся жесты, эти сменяющие друг друга картины, – все это был мимолетный итог, скоропреходящая цель, недолговечный шедевр, к которому стремилось театральное искусство; желая остановить это мгновенье, слишком пристальный взгляд влюбленного зрителя все разрушал. Мне даже не хотелось поскорее прийти опять послушать Берма; я был доволен тем, что есть; раньше, чтобы не разочароваться в предмете моего поклонения, в Жильберте или Берма, я слишком уж перед ними преклонялся: я словно требовал наперед у завтрашнего впечатления ту радость, в которой мне отказало вчерашнее. Я не пытался вникнуть в эту мою радость – а ведь тогда бы она, пожалуй, могла принести мне больше пользы; я просто говорил себе, как когда-то мои соученики по коллежу: «Решительно, Берма у меня на первом месте», смутно догадываясь, что, закрепив за нею первое место и показав, что она нравится мне больше других актрис, я не вполне точно описываю ее гениальность, хотя, конечно, на душе становится легче.

Когда началась вторая пьеса, я смотрел в ту сторону, где была ложа принцессы Германтской. Принцесса как раз повернула голову движением, намечавшим восхитительную линию, которую я мысленно продолжил в пространстве, и посмотрела в глубину ложи; гости встали на ноги и обернулись туда же, выстроившись двумя шпалерами, а между ними прошествовала кузина принцессы, герцогиня Германтская, только что вошедшая в ложу с величественной самоуверенностью богини, но в то же время с необыкновенной кротостью, благодаря которой само ее опоздание и то, что, явившись посреди представления, она заставила всех встать с мест, искусно добавляло окутывавшему ее белому муслину оттенок наивности, застенчивости и смущения, смягчавших ее победоносную улыбку; она подошла к кузине, присела в глубоком реверансе перед белокурым молодым человеком в первом ряду и, обернувшись к священным морским чудовищам, плававшим в глубине пещеры, к божествам Жокей-клуба, в том числе к г-ну де Паланси, на чьем месте мне особенно хотелось оказаться, раскланялась с ними непринужденно, как со старыми друзьями, словно намекая на тесные отношения изо дня в день на протяжении последних пятнадцати лет. Я чувствовал присутствие тайны, но не мог разгадать загадку этого ласкового взгляда, которым она одаряла друзей; он полыхал синевой, пока герцогиня протягивала руку то тем, то этим, и если бы я в силах был разложить его с помощью призмы и проанализировать обнаруженное скопление кристаллов, мне бы удалось, быть может, разглядеть самую суть незнакомой жизни, мерцавшей в них в этот миг. Следом за женой шел герцог Германтский, сверкая моноклем, зубами, ослепительной белизной плиссированной манишки, от которых, чтобы не затмевать их сияние, чуть отставали его брови, губы, фрак; он держался очень прямо и, не повернув головы, опускал простертую руку на плечи низших божеств, уступавших ему дорогу, отчего они, покорствуя его властному жесту, опускались на свои места, а затем низко склонился перед белокурым молодым человеком. Герцогиня, по слухам, подсмеивалась над «преувеличениями» своей кузины (причем словцо, которое она считала истинно французским и совершенно невинным, мигом обретало в ее устах германскую поэтичность и восторженность); она словно угадала, что в этот вечер принцесса будет в одном из туалетов, которые сама она называла «маскарадными», и решила дать ей урок хорошего вкуса. Вместо великолепных и мягких перьев, венчавших голову принцессы и спускавшихся до самой шеи, вместо сетки, усеянной раковинками и жемчугами, волосы герцогини были украшены простой эгреткой, которая, осеняя ее нос с горбинкой и глаза навыкате, напоминала птичий хохолок. Ее шею и плечи омывал белоснежный поток муслина, над которым бился веер из лебяжьих перьев, но корсаж платья был отделан лишь металлическими блестками в форме стрелок и бусинок да бриллиантами, а само платье облегало ее тело с истинно британской пунктуальностью. Наряды были совершенно разные, но когда принцесса уступила кузине кресло, в котором сидела до сих пор, обе они повернулись друг к другу – и тут стало ясно, что каждая восхищается тем, как одета другая.

Завтра, быть может, герцогиня Германтская улыбнется, описывая чересчур сложную прическу принцессы, но наверняка подчеркнет, что кузина тем не менее была очаровательна и отменно элегантна; а принцесса, которой, вообще говоря, не по вкусу был холодноватый, строгий, чересчур утонченный стиль кузины, обнаружит, что в этой сдержанности, в этой нелюбви к излишествам есть нечто восхитительно изысканное. И вообще между ними царило согласие, всемирное тяготение, предопределенное воспитанием и сглаживавшее противоречия между их манерой одеваться и даже повадками. Утонченность манер протянула между ними невидимые магнитные линии, и это силовое поле умеряло врожденную экспансивность принцессы, а жесткость герцогини в этом поле смягчалась, наполнялась кротостью и обаянием. Если зрители поднимали глаза к ярусу, они видели там в двух ложах «туалеты», из которых один, якобы сравнимый с нарядом принцессы Германтской, как казалось баронессе де Мариенваль, придавал этой даме налет чудаковатости, самодовольства и дурного воспитания, а другой, свидетельствуя об упорном стремлении любой ценой напоминать наряд и шарм герцогини Германтской, лишь превращал госпожу де Камбремер в провинциальную пансионерку, прямую, будто через нее продернута проволока, сухопарую и угловатую, с каким-то похоронным плюмажем, вертикально торчавшим в волосах; точно так же в пьесе, которую сейчас играли на сцене, довольно было роль Берма, которая была по силам только ей одной, поручить любой другой исполнительнице, чтобы оценить ту особую поэзию, что исходила от великой актрисы. Возможно, г-же де Камбремер нечего было делать в зале, где в ложах (даже самых верхних, снизу напоминавших пузатые корзины, которые плотно заполнили человеческими цветами и подвесили к аркам свода на алых ремнях бархатных переборок) были подобраны одна к одной только самые блистательные дамы нынешнего сезона; эту эфемерную панораму вскоре предстояло видоизменить смертям, скандалам, болезням, ссорам, но теперь она, завороженная вниманием, жарой, головокружением, пылью, элегантностью и скукой, замерла на миг в этом вечном и трагическом пространстве бессознательного ожидания и безмятежного оцепенения, которое потом вспоминается как затишье перед взрывом бомбы или началом пожара.

Причина, по которой г-жа де Камбремер находилась в зале, заключалась в том, что принцесса Пармская, подобно большинству высочеств чуждая снобизму, но зато снедаемая гордыней и страстью к благотворительности, соперничавшей в ней с любовью к тому, что она считала искусством, абонировала в зале несколько лож для женщин, которые, как г-жа де Камбремер, не принадлежали к высшей аристократии, но были связаны с ней разными человеколюбивыми начинаниями. Г-жа де Камбремер не сводила глаз с герцогини и принцессы Германтских, что было ей совсем нетрудно, ведь она была с ними, в сущности, незнакома, и никто бы не подумал, что она набивается на приветствие. А между тем вот уже десять лет с неиссякающим терпением она стремилась к цели, состоявшей в том, чтобы ее принимали у этих двух великосветских дам. Она рассчитала, что через пять лет должна этого добиться. Но она опасалась не дожить до этого дня, потому что ее настигла беспощадная болезнь, причем она, претендуя на медицинские познания, считала, что знает, насколько ее болезнь неизлечима. Но в этот вечер по крайней мере она была счастлива при мысли, что все эти совершенно незнакомые ей дамы увидят рядом с ней человека их круга, молодого маркиза де Босержана, брата г-жи д’Аржанкур; он тоже принадлежал к обоим кругам, и женщины из низшего очень любили показаться в его обществе в присутствии высшего. Он сидел позади г-жи де Камбремер, повернув кресло наискосок, чтобы лорнировать другие ложи. Он знал здесь всех и, с очаровательным изяществом изгибая стройный стан, склонял в приветствии благородную белокурую голову и слегка привставал с кресла, почтительно и вместе с тем непринужденно улыбаясь голубыми глазами и аккуратно вписываясь наискось в угол ложи, напоминая старинный эстамп, изображающий высокородного аристократа, одновременно надменного и услужливого. Он часто соглашался сопровождать г-жу де Камбремер в театр; в зале и на выходе, в вестибюле, он честно оставался при ней среди более блестящих приятельниц, которых поминутно встречал в толпе, но избегал с ними заговаривать, чтобы их не смущать, словно сам он был в неподобающей компании. Если мимо проходила принцесса Германтская, прекрасная и легкая, как Диана, влача за спиной неописуемое манто, и все головы поворачивались к ней, и все взоры ее провожали (а особенно взор г-жи де Камбремер), г-н де Босержан погружался в разговор с соседкой, а на ослепительно-дружескую улыбку принцессы отвечал словно нехотя, через силу, с благовоспитанным и милосердным холодком человека, сознающего, что сейчас его любезность пришлась бы некстати.

Даже если бы г-жа де Камбремер не знала, что ложа бенуара принадлежит принцессе, она бы все равно догадалась, что герцогиня там гостит, по тому, с каким интересом она, в угоду принцессе, вглядывалась в спектакль, разыгрывавшийся на сцене и в зале. Но одновременно с центростремительной силой на герцогиню воздействовала и центробежная, вызванная тою же любезностью; под влиянием этой силы герцогиня опять и опять обращала внимание на свой собственный туалет, свою эгретку, свое колье, свой корсаж, а также на туалет принцессы; она словно провозглашала себя подданной своей кузины, ее рабыней, которая и пришла-то сюда лишь затем, чтобы ее повидать, и готова по первому слову хозяйки ложи следовать за ней куда угодно, а на остальную публику смотрит лишь как на сборище странных чужаков, даром что среди них было немало друзей, в чьих ложах она гостила раньше, оказывая им целую неделю точно такие же знаки исключительной и относительно безраздельной преданности. Г-жу де Камбремер удивило, что герцогиня Германтская в тот вечер была в театре. Она знала, что та надолго уехала в замок Германт, и думала, что она еще там. Но ей рассказывали, что, когда в Париже давали интересующий герцогиню спектакль, та, попив чаю с охотниками, сразу велела закладывать лошадей и на закате мчалась галопом через сумеречный лес, потом по дороге, садилась в Комбре на поезд и вечером оказывалась в Париже. «Может быть, она нарочно приехала из замка Германт, чтобы послушать Берма», – в восхищении думала г-жа де Камбремер. Она припоминала, как Сванн сказал однажды на том двусмысленном жаргоне, который роднил его с г-ном де Шарлюсом: «Герцогиня – одна из благороднейших дам в Париже, она принадлежит к самой избранной, самой изысканной элите». Мне, возводившему жизнь и образ мыслей обеих кузин (но только не внешность – ведь я их уже видел) к Баварскому королевскому дому, к герцогам Германтским и Конде, их соображения о «Федре» были бы интереснее, чем суждение величайшего критика на свете. Потому что в его суждении я бы обнаружил только ум – пускай превосходящий мой собственный, но, в сущности, тот же ум. А то, что думали герцогиня и принцесса Германтские, обогатило бы меня драгоценным материалом, приоткрывающим для меня природу этих двух поэтических созданий; я, опираясь на их имена, воображал себе, о чем они думают, наделял их мысли непостижимым очарованием и, одержимый лихорадочной ностальгией, жаждал, чтобы их мнение о «Федре» вернуло мне прелесть летних вечеров, когда я ходил гулять в сторону замка Германт.

Г-жа де Камбремер пыталась понять, что же такого особенного в туалетах обеих кузин. А я не сомневался, что никто, кроме них, не может так одеваться, и не только по той же причине, по какой ливреи с красным воротником или голубыми отворотами принадлежали некогда исключительно Германтам и Конде, а скорее потому что они были как птицы, для которых перья – не просто украшение, а продолжение их тел. Наряды этих двух женщин представлялись мне то снежным, то лучезарным воплощением их внутренней жизни; и мне казалось, что точно так же, как движения принцессы Германтской, несомненно исполненные скрытого смысла, так и перья, ниспадавшие со лба принцессы, и ослепительный, усыпанный блестками корсаж ее кузины что-то означают, что это неповторимые знаки, которыми каждая из них отмечена, – и мне хотелось проникнуть в их значение: от одной из них была неотделима райская птица, как павлин от Юноны; а расшитый блестками корсаж другой не посмела бы надеть никакая другая женщина, все равно как сверкающую, бахромчатую эгиду Минервы. И когда я смотрел на эту ложу, то гораздо сильнее, чем при взгляде на театральный потолок, расписанный холодными аллегориями, меня охватывало чувство, будто обычные облака чудесным образом расступились и в зазоре между ними мне приоткрылось собрание богов, которые под сенью алого шатра, в сияющем просвете между двумя небесными столпами смотрят человеческий спектакль. Я созерцал этот мимолетный апофеоз со смешанным чувством: на душе у меня было спокойно, и в то же время я сознавал, что бессмертным до меня нет дела; правда, однажды герцогиня видела меня рядом со своим мужем, но наверняка не запомнила, и я не страдал, наблюдая, как со своего места в ложе бенуара она смотрит на публику в партере, на эти безымянные и собирательные звездчатые кораллы, потому что, к счастью, чувствовал, что и сам растворился в них, как вдруг, вероятно в силу закона преломления, я – едва различимое простейшее, лишенное индивидуальности, – оказался на пути безмятежного излучения двух голубых глаз и увидел, как в них промелькнула искра узнавания: из богини герцогиня превратилась в женщину и, показавшись мне в тот же миг в тысячу раз прекрасней, подняла затянутую в белую перчатку руку, лежавшую на барьере ложи, и дружески мне помахала; тут же мой взгляд скрестился с непроизвольным жарким огнем, полыхнувшим из глаз принцессы, когда она просто глянула, любопытствуя, с кем это поздоровалась кузина, а та, узнав меня, обрушила на меня блистательный небесный ливень своей улыбки.

Отныне каждое утро задолго до того, как герцогиня выходила из дому, я долго шел кружным путем, чтобы занять место на углу улицы, по которой она обычно шла, и когда мне казалось, что миг ее появления близок, я с рассеянным видом шагал навстречу, глядя в другую сторону, и, только поравнявшись с ней, смотрел на нее с таким видом, словно никак не ожидал ее увидеть. Первые дни, чтобы как-нибудь ее не пропустить, я ждал возле дома. И всякий раз, едва распахивались ворота (пропуская стольких людей, но только не ее), их сотрясение отдавалось у меня в сердце дрожью, которая долго потом не хотела уняться. И никакой неведомый и фанатичный поклонник великой актрисы, томимый ожиданием перед входом для артистов, никакая толпа ненавистников или обожателей, собравшаяся, чтобы выплеснуть злобу на осужденного или осыпать почестями великого человека, который должен скоро проследовать этой дорогой, не волновались так при малейшем звуке, доносящемся из театра, тюрьмы или дворца, как волновался я, поджидая выхода этой высокородной дамы, которая шествовала, скромно одетая, и умела ступать так изящно (но совсем по-другому, чем входя в салон или в театральную ложу), что для меня в целом мире не оставалось никого, кроме нее, а утренняя прогулка превращалась у нее в настоящую поэму элегантности, в самое утонченное украшение, в самый редкостный цветок, распустившийся ясным днем. Но через три дня, опасаясь, что швейцар обратит внимание на мой маневр, я стал уходить гораздо дальше и подкарауливать герцогиню где-нибудь по дороге, там, где она обычно шла. До того вечера в театре я в хорошую погоду часто отправлялся перед обедом на короткую прогулку; в дождь, дождавшись первого же просвета, тоже выходил на минутку, ступал на еще мокрый тротуар, превратившийся под солнечным светом в золотой лак, и тут в апофеозе перекрестка, сверкавшего под бронзовым, пронизанным лучами туманом, я вдруг замечал какую-нибудь пансионерку в сопровождении учительницы или молочницу с белоснежными рукавами и замирал, прижимая руку к сердцу, так и летевшему навстречу чужой жизни; я пытался вспомнить, на какой улице, в какую минуту, за какой дверью безвозвратно исчезла девочка, за которой я иногда шел следом. К счастью, мимолетность этих образов, которые я лелеял, обещая себе, что постараюсь увидеть их снова, мешала им как следует укорениться в моих воспоминаниях. Но не беда: мне не так обидно было болеть, не так обидно сознавать, что мне всё не хватает силы духа, чтобы приняться за работу, начать книгу, земля представлялась мне приятнее, жизнь интереснее, с тех пор как я обнаружил, что на парижских улицах, точь-в-точь как на бальбекских, расцветают неведомые красавицы, которых я так часто пытался выманить из рощ в Мезеглизе, и каждая вызывала во мне сладострастное томление, которое лишь она одна могла утолить.

Вернувшись из Оперы, наутро я добавил к образам, которые мечтал вновь увидать в последние дни, образ герцогини Германтской – высокой, с легкими белокурыми волосами, уложенными в сложную прическу, с обещанием нежности в улыбке, которую она послала мне из ложи своей кузины. Я собирался идти той дорогой, которую, по словам Франсуазы, облюбовала герцогиня, а заодно к концу занятий и урока катехизиса поспеть к школе, чтобы вновь увидеть двух девушек, встреченных позавчера. Но то и дело мне представлялась блистательная улыбка герцогини, от которой веяло на меня такой лаской. И, сам толком не понимая, чем занимаюсь, я отваживался соотнести все это (так женщина прикладывает к платью драгоценные пуговицы, полученные в подарок, чтобы видеть, как они будут смотреться) с усвоенными когда-то романтическими понятиями (например, понятием о том, что меня может полюбить женщина, что мы можем жить с ней общей жизнью), которые вырвались на свободу благодаря холодности Альбертины, преждевременному отъезду Жизели, а до того – добровольной и слишком затянувшейся разлуке с Жильбертой; и тут же я сопрягал с этими понятиями образы то одной, то другой встреченной девушки, а потом сразу пытался приспособить к ним воспоминание о герцогине. По сравнению с этими понятиями воспоминание о ней было не бог весть что, так, маленькая звездочка в конце длинного хвоста пылающей кометы; вдобавок сами понятия были мне хорошо известны задолго до знакомства с герцогиней Германтской, а вот воспоминание, напротив, было несколько зыбким, порой от меня ускользало; понадобилось немало часов, чтобы это смутно витающее во мне наравне с образами других привлекательных женщин воспоминание постепенно превратилось в единственную и окончательную, исключительную по отношению к любому другому женскому образу ассоциацию с романтическими понятиями, усвоенными мной задолго до него; за те несколько часов, пока оно сохранялось у меня в голове ярче всего, мне следовало бы догадаться, додуматься, что это, собственно, такое; но я тогда не знал, каким важным оно станет для меня; оно просто было сладостным, как первое свидание с герцогиней Германтской у меня в душе, и только этот первый набросок и был похож на оригинал, только он был срисован с натуры, только на нем герцогиня Германтская была настоящая; только в те несколько часов, пока я хранил это воспоминание, не слишком им дорожа, оно и было чарующим, потому что тогда к нему все время свободно, неторопливо, неустанно, без малейшего принуждения, без малейшей тревоги обращались мои понятия о любви; позже, по мере того как эти понятия все больше его укрепляли, оно с их помощью набрало силу, но стало еще более зыбким; вскоре я уже не мог его вернуть; и в мечтах я, конечно, совершенно его искажал, потому что всякий раз, когда я видел герцогиню Германтскую, я ощущал, причем всякий раз по-другому, этот зазор между тем, что я воображал, и тем, что видел. Я, конечно, по-прежнему, как только герцогиня показывалась в конце улицы, замечал ее высокий рост, лицо, озаренное ясным взглядом, легкие волосы – все то, ради чего приходил; но зато спустя несколько секунд, когда, сперва отвернувшись, чтобы она не догадалась, что я пришел нарочно ради встречи с ней, а потом, поравнявшись с ней, я поднимал на нее взгляд, мне представало хмурое лицо, усеянное красными точками, не то от холодного воздуха, не то от кожного раздражения; на мое неизменное приветствие она отвечала холодным кивком, в котором не было ни следа той сердечности, что на представлении «Федры», а наоборот, мой поклон словно удивлял и раздражал ее. Тем временем образы двух девушек вели у меня в сердце неравную борьбу с образом герцогини за мою влюбленность, и все-таки через несколько дней именно память о герцогине стала всплывать чаще всего словно сама по себе, а ее соперницы поблекли; в конце концов я, в сущности по собственной воле, по своему выбору и для своего удовольствия, перенес на нее все свои любовные мысли. Я уже не думал ни о девушках, изучающих катехизис, ни о давешней молочнице, а между тем у меня исчезла всякая надежда найти на улице то, за чем я туда ходил, – нежность, которую посулила улыбка в театре, силуэт, ясное лицо, белокурые волосы; вблизи все это оказалось совсем не так. Теперь я даже не мог сказать, как выглядит герцогиня Германтская, по каким приметам я ее узнаю: общий облик оставался неизменным, но лицо что ни день менялось, так же как шляпа и платье.

Почему в какой-нибудь день я по охватившей меня счастливой дрожи понимал, что не зря вышел из дому и повстречаюсь с герцогиней, когда видел издали, что ко мне приближается под сиреневой шляпкой кроткое и гладкое лицо, чье очарование симметрично распределено вокруг двух синих глаз, а линия носа словно расплывается? Почему я испытывал такое же волнение, так же притворялся равнодушным, так же рассеянно отводил взгляд, как накануне, когда на боковой улице возникали под шапочкой цвета морской волны видимые в профиль нос, похожий на птичий клюв, и румяная щека, перечеркнутая пронзительным глазом, словно у какой-нибудь египетской богини? А однажды это оказалась не женщина с птичьим клювом, а точь-в-точь настоящая птица: платье герцогини скрывалось под мехами, и даже шапочка была меховая, так что платья было совсем не видно и казалось, что сама она от природы покрыта шерсткой, как какой-нибудь гриф, обросший толстыми, густыми, взъерошенными и мягкими перьями, напоминающими мех. Посреди всего этого природного оперения виднелась маленькая головка, а на ней изгибался клювик и таращились пронзительные синие глаза навыкате. В такой-то день я часами ходил взад и вперед по улице, не замечая герцогини, как вдруг в глубине лавочки, торгующей молоком, притаившейся в этом аристократически-простонародном квартале между двумя особняками, мне виделось размытое и незнакомое лицо элегантной дамы, рассматривавшей творожные сырки, и прежде чем я успевал ее рассмотреть, меня, словно молния, которую замечаешь прежде чем охватишь всю картину целиком, настигал взгляд герцогини; в другой раз, так ее и не встретив, я слышал, как бьет полдень, и, понимая, что ждать больше не имеет смысла, понуро брел к дому; приуныв, я невидящим взглядом провожал какую-то карету, как вдруг понимал, что дама в карете, чьи бледные, безвольные или, наоборот, напряженные и полные жизни черты под круглой шляпой, увенчанной высокой эгреткой, складываются в лицо незнакомки, которую я, казалось, не узнавал, кивнула не кому-нибудь, а мне, и что эта дама не кто иная, как герцогиня Германтская, причем она со мной поздоровалась, а я ей даже не ответил. А иногда я сталкивался с ней у входа в дом, перед ложей швейцара, чьи испытующие взгляды были мне ненавистны; он рассыпался перед ней в приветствиях, а заодно, по-видимому, ябедничал. И вся прислуга Германтов с трепетом следила за их диалогом, прячась за шторами, хотя ничего не могла расслышать, а в результате кто-нибудь из слуг, на которого сплетник-швейцар «донес», лишался выходного. Передо мной являлись одно за другим разные лица герцогини Германтской, занимавшие то большее, то меньшее пространство в общем ее облике, но любовь моя не была прикована к какой-то одной части ее плоти или наряда, сменявших друг друга день ото дня; она могла почти полностью преображать их и обновлять, но волнение мое оставалось неизменным, потому что я видел: и новая пелеринка, и незнакомая щека принадлежат все той же герцогине Германтской. Я любил ту невидимку, что приводила все это в движение; меня печалила ее враждебность, меня завораживало ее приближение, мне хотелось проникнуть в ее жизнь и разогнать ее друзей. Все равно, с голубым перышком или с алым румянцем, – все, что она делала, оставалось для меня важнее всего.

Сам бы я наверно не догадался, что надоедаю герцогине этими ежедневными встречами, но я косвенным образом понял это по замкнутому, неодобрительному и жалостливому выражению на лице Франсуазы, помогавшей мне одеваться для утренних прогулок. Как только я просил, чтобы она принесла мой костюм, в ее изможденных, усохших чертах явственно проступал дух противоречия. Я даже не пытался завоевать доверие Франсуазы: я чувствовал, что это невозможно. Каким-то образом, я никогда не мог понять каким, она всегда знала наперед обо всех неприятностях, которые могли произойти с родителями и со мной. Возможно, в этом не было ничего сверхъестественного, просто информация поступала к ней особыми, лишь ей доступными путями; так дикие племена узнают новости за несколько дней до того, как почта доставит их европейцам-колонистам, но получили они их не с помощью телепатии, а благодаря огням на холмах, которые зажигают туземцы. Так, что касается моих прогулок, может быть, слуги герцогини Германтской слышали, как она жалуется, что ей надоело вечно на меня натыкаться, и пересказали это Франсуазе. В сущности, если бы родители приставили ко мне другую прислугу вместо Франсуазы, я бы на этом ничего не выиграл. В каком-то смысле во Франсуазе было меньше от служанки, чем во всех остальных. Она и чувствовала по-другому, бывала то доброй и милосердной, то жестокой и высокомерной, хитрой, но ограниченной, кожа у нее была белая, а руки красные: она была настоящей деревенской барышней, чьи родители сперва «жили припеваючи», а потом разорились и пришлось их дочке поступить в услужение. Ее присутствие в нашем доме было все равно что деревенский воздух и жизненный уклад на ферме пятидесятилетней давности, которые перенеслись к нам как-то вспять, словно загородная жизнь к путешественнику. Как витрина в провинциальном музее, украшенная своеобразными изделиями, какие кое-где доныне шьют и отделывают по краям тесьмой крестьянки, наша парижская квартира украшалась речами Франсуазы, которые были подсказаны ей чутьем к преданию, вынесенному из родных мест, и опирались на древнейшие правила. Она умела, будто цветной ниткой, наметить словами и вишни, и птиц своего детства, и кровать, на которой умерла ее матушка, – эта кровать стояла у нее перед глазами. Но несмотря на все это, как только она переехала в Париж и поступила к нам на службу, она стала разделять идеи и произвольные суждения слуг с других этажей (впрочем, на ее месте это делал бы кто угодно) и вознаграждала себя за почтение, которое обязана была к нам питать, пересказывая нам, какие дерзости говорит своей хозяйке кухарка с пятого этажа, причем с таким удовольствием, что мы впервые начинали испытывать что-то вроде солидарности с несносной соседкой с пятого этажа и, пожалуй, впервые чувствовали, что мы все-таки господа. Наверное, эти перемены в характере Франсуазы были неизбежны. Иное существованье столь выбивается из общепринятых норм, что неизбежно порождает какие-нибудь пороки: это относится к жизни короля в Версале, окруженного придворными, или к не менее странной жизни фараона, или дожа, или королевских придворных, чья жизнь еще причудливее королевской. Существованье слуг отличается еще более чудовищной странностью, и мы не замечаем этого только по привычке. Но даже если бы я отказался от Франсуазы, я был обречен постоянно иметь дело с одной и той же прислугой и терпеть от нее мелкие несообразности. Позже место Франсуазы занимали самые разные люди, но все они уже обладали общими недостатками, присущими слугам, да еще и рядом со мной быстро обрастали новыми. Каждый выпад предполагает определенный ответный удар; вот так, чтобы шероховатости моего характера не задевали их, они вырабатывали в своем собственном характере углубление, точно соответствующее торчащему выступу в моем, зато там, где у меня оказывался прорыв в обороне, они выдвигали свою позицию вперед. Сам я не сознавал своих слабых мест, как не сознавал и бросков вперед, которые были возможны именно потому, что противная сторона в этом месте сдавала позиции. Но по мере того, как мои слуги портились, они открывали мне глаза на мои слабости. По тем недостаткам, которыми они неизменно обрастали, я узнавал собственные недостатки, врожденные и неизменные; их характеры служили мне чем-то вроде негатива моего собственного. Когда-то мы с мамой очень потешались над г-жой Сазра, говорившей о слугах: «это племя, эта порода». Но должен сказать, что я потому и не собирался менять Франсуазу на кого-нибудь другого, что другой все равно неизбежно принадлежал бы к племени слуг вообще и к породе моих слуг в частности.