Книга В поисках утраченного времени. Книга 1. По направлению к Свану - читать онлайн бесплатно, автор Марсель Пруст. Cтраница 7
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
В поисках утраченного времени. Книга 1. По направлению к Свану
В поисках утраченного времени. Книга 1. По направлению к Свану
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

В поисках утраченного времени. Книга 1. По направлению к Свану

* * *

Так вот, на протяжении долгого времени, когда я просыпался по ночам и вновь и вновь вспоминал Комбре, передо мной на фоне полной темноты возникало нечто вроде освещенного вертикального разреза – так вспышка бенгальского огня или электрический фонарь озаряют и выхватывают из мрака отдельные части здания, между тем как все остальное окутано тьмой: на довольно широком пространстве мне грезилась маленькая гостиная, столовая, начало темной аллеи, откуда появлялся Сван, невольный виновник моих огорчений, и передняя, где я делал несколько шагов к лестнице, по которой мне так горько было подниматься, – лестница представляла собой единственную и притом очень узкую поверхность неправильной пирамиды, а ее вершиной служила моя спальня со стеклянной дверью в коридорчик: в эту дверь ко мне входила мама; словом, то была видимая всегда в один и тот же час, отграниченная от всего окружающего, выступавшая из темноты неизменная декорация (вроде тех, которые воспроизводятся на первой странице старых пьес в изданиях, предназначенных для провинциальных театров), – декорация моего ухода спать, как если бы весь Комбре состоял из двух этажей одного-единственного дома, соединенных узкой лестничкой, и как если бы там всегда было семь часов вечера. Понятно, на вопрос, было ли еще что-нибудь в Комбре и показывали ли там часы другое время, я бы ответил утвердительно. Но это уже было бы напряжение памяти, это было бы мне подсказано рассудочной памятью, а так как ее сведения о прошлом не дают о нем представления, то у меня не было ни малейшей охоты думать об остальном Комбре. В сущности, он для меня умер.

Умер навсегда? Возможно.

Во всем этом много случайного, и последняя случайность – смерть – часто не дает нам дождаться милостей, коими нас оделяет такая случайность, как память.

Я нахожу вполне правдоподобным кельтское верование, согласно которому души тех, кого мы утратили, становятся пленницами какой-либо низшей твари – животного, растения, неодушевленного предмета; расстаемся же мы с ними вплоть до дня – для многих так и не наступающего, – когда мы подходим к дереву или когда мы становимся обладателями предмета, служившего для них темницей. Вот тут-то они вздрагивают, вот тут-то они взывают к нам, и как только мы их узнаем, колдовство теряет свою силу. Мы выпускаем их на свободу, и теперь они, победив смерть, продолжают жить вместе с нами.

Так же обстоит и с нашим прошлым. Пытаться воскресить его – напрасный труд, все усилия нашего сознания тщетны. Прошлое находится вне пределов его досягаемости, в какой-нибудь вещи (в том ощущении, какое мы от нее получаем), там, где мы меньше всего ожидали его обнаружить. Найдем ли мы эту вещь при жизни или так и не найдем – это чистая случайность.

Уже много лет для меня ничего не существовало в Комбре, кроме подмостков и самой драмы моего отхода ко сну, но вот в один из зимних дней, когда я пришел домой, мать, заметив, что я прозяб, предложила мне чаю, хотя обычно я его не пил. Я было отказался, но потом, сам не знаю почему, передумал. Мама велела принести одно из тех круглых пышных бисквитных пирожных, формой для которых как будто бы служат желобчатые раковины пластинчатожаберных моллюсков. Удрученный мрачным сегодняшним днем и ожиданием безотрадного завтрашнего, я машинально поднес ко рту ложечку чаю с кусочком бисквита. Но как только чай с размоченными в нем крошками пирожного коснулся моего нёба, я вздрогнул: во мне произошло что-то необыкновенное. На меня внезапно нахлынул беспричинный восторг. Я, как влюбленный, сразу стал равнодушен к превратностям судьбы, к безобидным ее ударам, к радужной быстролетности жизни, я наполнился каким-то драгоценным веществом; вернее, это вещество было не во мне – я сам был этим веществом. Я перестал чувствовать себя человеком посредственным, незаметным, смертным. Откуда ко мне пришла всемогущая эта радость? Я ощущал связь меж нею и вкусом чая с пирожным, но она была бесконечно выше этого удовольствия, она была иного происхождения. Так откуда же она ко мне пришла? Что она означает? Как ее удержать? Я пью еще одну ложку, но она ничего не прибавляет к тому, что мне доставила первая; третья действует чуть-чуть слабее второй. Надо остановиться, сила напитка уже не та. Ясно, что искомая мною истина не в нем, а во мне. Он ее пробудил, но ему самому она неизвестна, он способен лишь без конца повторять ее, все невнятней и невнятней, а я, сознавая свое бессилие истолковать выявление этой истины, хочу, по крайней мере, еще и еще раз обратиться к нему с вопросом, хочу, чтобы действие его не ослабевало, чтобы он немедленно пришел мне на помощь и окончательно все разъяснил. Я оставляю чашку и обращаюсь к своему разуму. Найти истину должен он. Но как? Тягостная нерешительность сковывает его всякий раз, как он чувствует, что взял верх над самим собой; ведь это же он, искатель, и есть та темная область, в которой ему надлежит искать и где все его снаряжение не принесет ему ни малейшей пользы. Искать? Нет, не только – творить! Он стоит лицом к лицу с чем-то таким, чего еще не существует и что никто, как он, не способен осмыслить, а потом озарить.

И я вновь и вновь задаю себе вопрос: что это за непонятное состояние, которому я не могу дать никакого логического объяснения и которое тем не менее до того несомненно, до того блаженно, до того реально, что перед ним всякая иная реальность тускнеет? Я пытаюсь вновь вызвать в себе это состояние. Я мысленно возвращаюсь к тому моменту, когда я пил первую ложечку чаю. Я испытываю то же самое состояние, но уже без прежней свежести восприятия. Я требую от разума, чтобы он сделал еще одно усилие и хотя бы на миг удержал ускользающее ощущение. Боясь, как бы ничто не помешало его порыву, я устраняю все преграды, всякие посторонние мысли, я ограждаю мой слух и внимание от звуков, проникающих из соседней комнаты. Когда же разум устает от тщетных усилий, я, напротив, подбиваю его на отвлечения, в которых только что ему отказывал, я разрешаю ему думать о другом, разрешаю набраться сил перед высшим их напряжением. Затем, уже во второй раз, я убираю от него все лишнее, сызнова приближаю к нему еще не выдохшийся вкус первого глотка и чувствую, как что-то во мне вздрагивает, сдвигается с места, хочет вынырнуть, хочет сняться с якоря на большой глубине; я не знаю, что это такое, но оно медленно поднимается; я ощущаю сопротивление и слышу гул преодоленных пространств.

То, что трепещет внутри меня, – это, конечно, образ, зрительное впечатление: неразрывно связанное со вкусом чая, оно старается, следом за ним, всплыть на поверхность. Но оно бьется слишком глубоко, слишком невнятно; я с трудом различаю неопределенный отсвет, в котором сливается неуловимый вихрь мелькающих передо мной цветов, но я не в состоянии разглядеть форму, попросить ее, как единственно возможного истолкователя, перевести мне свидетельское показание ее современника, ее неразлучного спутника – вкуса, попросить ее пояснить мне, о каком частном случае, о каком из истекших периодов времени идет речь.

Достигнет ли это воспоминание, этот миг былого, притянутый подобным ему мигом из такой дальней дали, всколыхнутый, поднятый со дна моей души, – достигнет ли он светлого поля моего сознания? Не ведаю. Сейчас я ничего уже больше не чувствую, мгновение остановилось, – быть может, оно опустилось вновь; кто знает, всплывет ли оно еще когда-нибудь из мрака? Много раз я начинал сызнова, я наклонялся над ним. И всякий раз малодушие, отвлекающее нас от трудного дела, от большого начинания, советовало мне бросить это занятие, советовало пить чай, не думая ни о чем, кроме моих сегодняшних огорчений и планов на завтра – ведь эту жвачку можно пережевывать без конца.

И вдруг воспоминание ожило. То был вкус кусочка бисквита, которым в Комбре каждое воскресное утро (по воскресеньям я до начала мессы не выходил из дому) угощала меня, размочив его в чаю или в липовом цвету, тетя Леония, когда я приходил к ней поздороваться. Самый вид бисквитика ничего не пробуждал во мне до тех пор, пока я его не попробовал; быть может, оттого, что я потом часто видел это пирожное на полках кондитерских, но не ел, его образ покинул Комбре и слился с более свежими впечатлениями; быть может, оттого, что ни одно из воспоминаний, давным-давно выпавших из памяти, не воскресало, все они рассыпались; формы – в том числе пирожные-раковинки, каждой своей строгой и благочестивой складочкой будившие остро чувственное восприятие, – погибли или, погруженные в сон, утратили способность распространяться, благодаря которой они могли бы достигнуть сознания. Но когда от далекого прошлого ничего уже не осталось, когда живые существа перемерли, а вещи разрушились, только запах и вкус, более хрупкие, но зато более живучие, более невещественные, более стойкие, более надежные, долго еще, подобно душам умерших, напоминают о себе, надеются, ждут, и они, эти еле ощутимые крохотки, среди развалин несут на себе, не сгибаясь, огромное здание воспоминания.

И как только я вновь ощутил вкус размоченного в липовом чаю бисквита, которым меня угощала тетя (хотя я еще не понимал, почему меня так обрадовало это воспоминание, и вынужден был надолго отложить разгадку), в то же мгновение старый серый дом фасадом на улицу, куда выходили окна тетиной комнаты, пристроился, как декорация, к флигельку окнами в сад, выстроенному за домом для моих родителей (только этот обломок старины и жил до сих пор в моей памяти). А стоило появиться дому – и я уже видел городок, каким он был утром, днем, вечером, в любую погоду, площадь, куда меня водили перед завтраком, улицы, по которым я ходил, далекие прогулки в ясную погоду. И, как в японской игре, когда в фарфоровую чашку с водою опускают похожие один на другой клочки бумаги и эти клочки расправляются в воде, принимают определенные очертания, окрашиваются, обнаруживают каждый свою особенность, становятся цветами, зданиями, осязаемыми и опознаваемыми существами, все цветы в нашем саду и в парке Свана, кувшинки Вивоны, почтенные жители города, их домики, церковь – весь Комбре и его окрестности, – все, что имеет форму и обладает плотностью – город и сады, – выплыло из чашки чаю.

II

Издали, на расстоянии десяти миль, когда, подъезжая на Страстной к Комбре, мы смотрели из окна вагона, нам казалось, будто город состоит только из церкви, которая вобрала его в себя, которая его представляет, которая говорит о нем и от его имени далям, а вблизи – будто Комбре, как пастух овец, собирает в поле, на ветру, вокруг своей длинной темной мантии, лепящиеся один к другому дома с серыми шерстистыми спинами, обнесенные полуобвалившейся средневековой стеной, и ее безупречная линия круга придавала сходство Комбре с городком на примитивном рисунке. Жить в Комбре было невесело, как невеселы были его улицы, на которых стояли построенные из местного бурого камня дома с крыльцами, с двускатными крышами, отбрасывавшими длинные тени, и с такими темными комнатами, что, как только начинало смеркаться, в «залах» приходилось поднимать занавески, – улицы с торжественными названиями в честь святых (некоторые из этих наименований связаны с историей первых владетелей Комбре): улица Святого Илария, улица Святого Иакова, где стоял дом моей тетки, улица Святой Ильдегарды, вдоль которой тянулся ее сад, улица Святого Духа, куда выходила боковая садовая калитка. Улицы эти живут в таком глухом тайнике моей памяти, расписанном в цвета, столь отличные от окрашивающих для меня мир теперь, что, по правде говоря, все они вместе с церковью, возвышавшейся на площади, представляются мне менее реальными, чем картины в волшебном фонаре, и по временам у меня возникает ощущение, что еще раз перейти улицу Святого Илария или снять комнату на Птичьей улице в старой гостинице «Подстреленная птица», из подвальных окон которой вырывался кухонный чад, изредка все еще поднимающийся во мне такими же горячими клубами, – что это было бы для меня еще более чудесным и сверхъестественным соприкосновением с потусторонним миром, чем знакомство с Голо или беседы с Женевьевой Брабантской.

Кузина моего деда, моя двоюродная бабушка, у которой мы гостили, была матерью тети Леонии, после смерти своего мужа, дяди Октава, не пожелавшей расстаться сначала с Комбре, затем – со своим домом в Комбре, затем – со своей комнатой, а потом уже не расстававшейся со своей постелью, к нам не «спускавшейся», погруженной в неопределенное состояние тоски, физической слабости, недомогания, навязчивых идей и богомольности. Ее комнаты выходили окнами на улицу Святого Иакова, упиравшуюся вдали в Большой луг (названный так в отличие от Малого луга, зеленевшего посреди города, на перекрестке трех улиц); эти одинаковые, сероватые комнаты с тремя высокими песчаниковыми ступенями чуть ли не перед каждой дверью напоминали углубления, проделанные в скале резчиком готических изображений, задумавшим высечь рождественские ясли или же Голгофу. В сущности, тетя жила в двух смежных комнатах: после завтрака, пока проветривали одну, она переходила в другую. Такие провинциальные комнаты, подобно иным воздушным или морским пространствам, освещенным или напоенным благоуханием мириад невидимых микроорганизмов, очаровывают нас множеством запахов, источаемых добродетелями, мудростью, привычками, всей скрытой, незримой, насыщенной и высоконравственной жизнью, которой пропитан здесь воздух; запахов, разумеется, еще не утративших свежести и примет той или иной поры, так же как запахи подгородной деревни, но уже домовитых, человечьих, закупоренных, представляющих собой чудесное, прозрачное желе, искусно приготовленное из сока всевозможных плодов, переселившихся из сада в шкаф; запахов разных времен года, но уже комнатных, домашних, смягчавших колючесть инея на окнах мягкостью теплого хлеба; запахов праздных и верных, как деревенские часы, рассеянных и собранных, беспечных и предусмотрительных, бельевых, утренних, благочестивых, наслаждающихся покоем, от которого становится только еще тоскливее, и той прозой жизни, которая служит богатейшим источником поэзии для того, кто проходит сквозь эти запахи, но никогда среди них не жил. В воздухе этих комнат был разлит тонкий аромат тишины, до того вкусной, до того сочной, что, приближаясь к ней, я не мог ее не предвкушать, особенно в первые, еще холодные пасхальные утра, когда чутье на запахи Комбре не успело у меня притупиться. Я шел к тете поздороваться, и меня просили чуточку подождать в первой комнате, куда солнце, еще зимнее, забиралось погреться у огня, уже разведенного между двумя кирпичиками, пропитывавшего всю комнату запахом сажи и вызывавшего в воображении большую деревенскую печь или камин в замке, около которых возникает желание, чтобы за окном шел дождь, снег, чтобы разбушевались все стихии, оттого что поэзия зимнего времени придает еще больше уюта сидению дома; я прохаживался между скамеечкой и обитыми рытым бархатом креслами с вязаными накидками на спинках, а между тем огонь выпекал, словно тесто, аппетитные запахи, от которых воздух в комнате сгущался и которые уже бродили и «поднимались» под действием влажной и пронизанной солнечным светом утренней свежести, – огонь их слоил, подрумянивал, подбивал, вздувал, делал невидимый, но осязаемый провинциальный, огромных размеров, слоеный пирог, и я, едва успев отведать более пряных, более тонких, более привычных, но и более сухих ароматов буфета, комода, пестрых обоев, всякий раз с неизъяснимой жадностью втягивал сложный, липкий, приторный, непонятный, фруктовый запах вышитого цветами покрывала.

В соседней комнате сама с собой вполголоса беседовала тетя. Она всегда говорила довольно тихо – ей казалось, будто у нее в голове что-то разбилось, что-то болтается и, если она будет говорить громко, сдвинется с места, но даже если она была одна в комнате, она никогда долго не молчала, – она полагала, что говорить полезно для груди, что это препятствует застою крови и помогает от удуший и стеснений; притом, живя в полном бездействии, она придавала малейшим своим ощущениям огромное значение; она сообщала им подвижность, и от этого ей было трудно таить их в себе, – вот почему, за отсутствием собеседника, с которым она могла бы ими делиться, она рассказывала о них самой себе в непрерывном монологе, являвшемся для нее единственной формой деятельности. К несчастью, привыкнув мыслить вслух, она не всегда обращала внимание, нет ли кого-нибудь в комнате рядом, и я часто слышал, как она говорила себе: «Нужно хорошенько запомнить, что я не спала». (Она всем старалась внушить, что у нее бессонница, и это находило отражение в нашей, особенно почтительной, манере говорить с ней: так, по утрам Франсуаза не приходила «будить» ее, а «входила» к ней; когда тете хотелось вздремнуть днем, то говорили, что ей хочется «подумать» или «отдохнуть», а когда она проговаривалась: «Я проснулась от…», или: «Мне снилось, что…», то краснела и сейчас же заминала разговор.)

Мгновение спустя я входил к тете и целовался с ней; Франсуаза заваривала чай; если же тетя чувствовала возбуждение, то просила заварить ей вместо чаю липового цвету, и тогда это уже была моя обязанность – отсыпать из пакетика на тарелку липового цвету, который надо было потом заварить. Стебельки от сухости изогнулись и переплелись в причудливый узор, сквозь который виднелись бледные цветочки, как бы размещенные и расположенные художником в наиболее живописном порядке. Листочки, либо утратив, либо изменив форму, приобрели сходство с самыми разнородными предметами: с прозрачным крылышком мухи, с белой оборотной стороной ярлычка, с лепестком розы, – но только перемешанными, размельченными, перевитыми, как будто это должно было пойти на постройку гнезда. Очаровательная расточительность аптекаря сохранила множество мелких ненужных подробностей, которые, конечно, пропали бы при фабричном изготовлении, и как приятно бывает встретить в книге знакомую фамилию, так отрадно мне было сознавать, что это же стебельки настоящих лип, вроде тех, которые я видел на Вокзальной улице, изменившиеся именно потому, что это были не искусственные, а самые настоящие, но только состарившиеся стебельки. И так как каждое новое их свойство представляло собой лишь метаморфозу прежнего, то в серых шариках я узнавал нераспустившиеся бутоны; однако наиболее верным признаком того, что эти лепестки, прежде чем наполнить своим цветом пакетик, пропитывали своим благоуханием весенние вечера, служил мне легкий лунно-розовый блеск цветков, выделявший их в ломкой чаше стеблей, с которых они свешивались золотистыми розочками, и отделявший часть дерева, которая была обсыпана цветом, от «необсыпанной», – так луч света, падающий на стену, указывает, где была стершаяся фреска. Их цвет все еще напоминал розовое пламя свечи, но только догорающее, гаснущее, ибо и жизнь их убывала, как убывает свеча, ибо это были их сумерки. Немного погодя тетя могла уже размочить бисквитик в кипящем настое, который она любила, потому что от него пахло палым листом или увядшим цветком, и, когда бисквитик становился мягким, она протягивала мне кусочек.

К тетиной кровати были придвинуты большой желтый, лимонного дерева, комод и стол, служивший одновременно домашней аптечкой и престолом: здесь, подле статуэтки божьей матери и бутылки виши-селестен, лежали богослужебные книги и рецепты – все, что нужно для того, чтобы, не вставая с постели, соблюдать и устав, и режим, чтобы не пропускать ни приема пепсина, ни начала вечерни. Кровать стояла у окна, так что улица была у тети перед глазами, и от скуки она, по примеру персидских принцев, с утра до вечера читала на этой улице всегда одну и ту же незабвенную комбрейскую хронику, а затем обсуждала ее с Франсуазой.

Не проходило и пяти минут, как тетя, боясь, что я ее утомлю, отсылала меня. Она подставляла мне унылый свой лоб, бледный и увядший, на который в этот ранний час еще не были начесаны накладные волосы и сквозь кожу которого, словно шипы тернового венца или бусинки четок, проглядывали кости. «Ну, милое дитя, иди, – говорила она, – пора готовиться к мессе. Если ты встретишь внизу Франсуазу, то скажи ей, чтобы она не очень долго с вами возилась, пусть скорее идет сюда – мало ли что мне может понадобиться».

Франсуаза много лет жила у тети в прислугах и тогда еще не подозревала, что скоро совсем перейдет к нам, но, пока мы тут гостили, она не очень заботилась о тете. Во времена моего детства, когда тетя Леония еще жила зиму в Париже у своей матери и в Комбре мы не ездили, я так плохо знал Франсуазу, что на Новый год мама, прежде чем войти к моей двоюродной бабушке, совала мне в руку пятифранковую монету и говорила: «Смотри не ошибись. Не давай, пока я не скажу: „Здравствуй, Франсуаза“; я тут же дотронусь до твоего плеча». Стоило мне войти в темную тетину переднюю, как в сумраке под оборками туго накрахмаленного, ослепительной белизны чепчика, такого хрупкого, точно он был сделан из леденца, концентрическими кругами расходилась улыбка заблаговременной признательности. Это Франсуаза, словно статуя святой в нише, неподвижно стояла в проеме дверки в коридор. Когда наш глаз привыкал к этому церковному полумраку, мы различали на ее лице бескорыстную любовь к человечеству и умильную почтительность к высшим классам, которую пробуждала в лучших уголках ее сердца надежда на новогодний подарок. Мама больно щипала меня за руку и громко говорила: «Здравствуй, Франсуаза!» При этом знаке пальцы мои разжимались, и за монетой хоть и робко, а все же тянулась рука. Но с тех пор, как мы стали ездить в Комбре, всех ближе была мне там Франсуаза; мы были ее любимцами, она – по крайней мере, первые годы – испытывала к нам такое же глубокое почтение, как и к тете, а сверх того, живую приязнь, потому что мы не просто имели честь быть членами семьи (к тем невидимым узам, коими связывает родственников кровь, Франсуаза относилась с не меньшим благоговением, чем древнегреческие трагики), – то обстоятельство, что мы не были постоянными господами Франсуазы, придавало нам в ее глазах особое очарование. Вот почему, когда мы приезжали перед Пасхой, она так радостно нас встречала и охала по поводу того, что теплая погода еще не наступила, – в день нашего приезда часто дул ледяной ветер, – а мама расспрашивала Франсуазу о ее дочери и племянниках, славный ли у нее внук, куда его собираются определить и похож ли он на бабушку.

Когда же мама и Франсуаза оставались вдвоем, мама, знавшая, что Франсуаза все еще оплакивает своих давным-давно умерших родителей, участливо заговаривала о них и интересовалась мелочами их жизни.

Она догадывалась, что Франсуаза не любит своего зятя и что он портит ей удовольствие побывать у дочери, потому что при нем они с дочкой не могут говорить по душам. Вот почему, когда Франсуаза собиралась к ним, за несколько миль от Комбре, мама спрашивала ее с улыбкой: «Франсуаза! Если Жюльену надо будет уйти и вы с Маргаритой на целый день останетесь вдвоем, то, как это ни печально, вы с этим примиритесь?» А Франсуаза отвечала ей на это, смеясь: «Вы все насквозь видите; вы еще хуже, чем икс-лучи (она произносила „икс“ подчеркнуто затрудненно, с насмешливой улыбкой, что вот-де она, невежда, употребляет такие мудреные слова), – их сюда приносили для госпожи Октав, они видят все, что у вас в сердце», – и, смущенная тем, что ей уделили внимание, а быть может, боясь расплакаться, исчезала; мама первая дала ей почувствовать приятное волнение оттого, что ее жизнь, ее крестьянские радости и горести могут представлять интерес, могут кого-то еще, кроме нее самой, веселить или печалить. Тетя мирилась с тем, что, пока мы у нее гостили, Франсуаза была не всецело в ее распоряжении: она знала, как высоко ценит моя мать услуги этой толковой и расторопной служанки, столь же миловидной в кухне, в пять часов утра, когда на ней был чепчик с застывшими, ослепительной белизны, словно фарфоровыми, складками, как и перед уходом к обедне; этой мастерицы на все руки, работавшей как вол, независимо от самочувствия, всякое дело делавшей спокойно и так, что оно у нее выходило словно само собой; единственной из тетиных служанок, которая, если мама просила горячей воды или черного кофе, подавала действительно самый настоящий кипяток; она принадлежала к числу тех слуг, которые с первого взгляда производят на постороннего самое невыгодное впечатление – быть может, потому, что они и не стараются понравиться и не проявляют угодливости, так как нисколько в этом постороннем человеке не нуждаются и отлично понимают, что хозяева скорее перестанут принимать его, чем рассчитают их, – и которыми зато особенно дорожат господа, ибо они уже испытали их способность, а есть ли у них внешний лоск, умеют ли они вкрадчиво изъясняться, что́ всегда так располагает к себе посетителя, но часто прикрывает безнадежную никчемность, – до этого хозяевам никакого дела нет.

Почти не было такого случая, чтобы, когда Франсуаза, позаботившись о моих родителях, в первый раз поднималась к тете дать ей пепсину и спросить, чего она хочет к завтраку, тетя не поинтересовалась ее мнением и не попросила объяснить какое-нибудь важное событие:

– Можете себе представить, Франсуаза: госпожа Гупиль зашла за своей сестрой и задержалась больше чем на четверть часа. Если она еще и по дороге замешкается, то я не удивлюсь, если она не поспеет к возношению.