Книга Открытый город - читать онлайн бесплатно, автор Теджу Коул. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Открытый город
Открытый город
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Открытый город

Брюстер, родившийся лет за десять до подписания Декларации независимости, вел жизнь странствующего художника, путешествуя в поисках заказов между Мэном, родным Коннектикутом и востоком штата Нью-Йорк. Умер, совсем немного не дожив до девяноста. Происхождение из кругов федералистской элиты (его предки прибыли в 1620 году на «Мэйфлауэре») открывало перед ним двери солидных и состоятельных заказчиков, но ввиду глухоты он был в обществе чужим, и картины пронизаны тем, чему его научило долгое молчание: в них есть и сосредоточенность на своих мыслях, и умение остановить время, и остроумие без навязчивости. На картине под названием «Одну туфельку сняла», околдовавшей меня с первого взгляда, шнурок правой туфли, аккуратно завязанный бантиком, перекликается со звездочками узора на полу. Другую туфлю девочка держит в руке, а вокруг пятки и пальцев босой левой ножки видны pentimenti [14] красных тонов. Девочка – вся самообладание, как и остальные брюстеровские дети – смотрит на зрителя с вызовом: мол, только посмей усмехнуться.

Перед этими картинами я потерял счет времени, с головой погрузился в их мир, словно вся толща лет, отделяющих меня от них, испарилась; потом-уто, когда охранник подошел сообщить, что музей закрывается, я обнаружил, что разучился говорить, и просто встретился с ним взглядом. А когда в конце концов я спустился по лестнице и вышел из музея, мне казалось, что я вернулся на Землю из каких-то дальних далей.

Дорожное движение на Шестой авеню, где состязались в нахальстве гладиаторы часа пик, резко контрастировало с местом, где я только что побывал. Дождь возобновился и теперь сбегал по отвесным бокам стеклянных зданий могучим потоком – ни дать ни взять жидкое, струящееся зеркало; поймать такси удалось далеко не сразу. А когда наконец-то удалось, передо мной вдруг выскочила какая-то женщина и сказала, что торопится: «Вас не затруднит уступить мне такси?» – «Нет, – почти заорал я (удивившись звуку собственного голоса), – затруднит и даже очень». Я стоял под дождем уже десять минут, и мне было не до рыцарства. Сел в такси, и таксист немедленно спросил: «Куда?» Наверно, по моему лицу казалось, что я заблудился. Я попытался припомнить свой домашний адрес. Со сложенного зонта капала на коврик вода, и я подумал о портрете, на котором Брюстер запечатлел молоденькую девушку по имени Сара Принс, глухую, у пианофорте – инструмента, который не могли слышать ни художник, ни модель: самого тихого на свете пианино. Вообразил, как она проводит рукой по клавишам, но отказывается по ним ударять. Когда адрес, откуда-то просочившись, вернулся в мою память, я назвал его таксисту и спросил:

– Что ж, как у вас дела, брат?

Таксист закаменел, глянул на меня в зеркало.

– Нехорошо, совсем нехорошо, знаете ли, вы не поздоровались, когда ко мне сели, – нехорошо вы со мной. Алё, я тоже африканец, такой же, как вы, зачем вы так?

Его глаза в зеркале держали меня под прицелом. Я растерялся. Сказал:

– Мне очень жаль, что так получилось, я кое о чем задумался, не обижайтесь… эээ… брат, как у вас идут дела?

Он молча уставился на дорогу. Если честно, я ни в чем не раскаивался. Я не собирался общаться с теми, кто мне навязывается, – настроение не то. В такси царило молчание, и, пока мы ехали по Вест-Сайду на север вдоль Гудзона, река и небо слились в сплошную пелену темного тумана, горизонт исчез. Свернув с хайвея, мы застряли в пробке на перекрестке Бродвея и 97‑й. Водитель включил радио – ток-шоу, люди громко спорят на темы, которые меня ничуть не волнуют. Меня переполнял гнев, выбивающий из душевного равновесия, – обида оттого, что мою безмятежность разорвали в клочья. Наконец пробка рассосалась, но радио продолжало извергать вздор. Таксист завез меня не туда – до моего дома оставалось еще несколько кварталов. Я попросил его исправить ошибку, но он заглушил мотор, выключил счетчик и сказал: «Нет, приехали». Я расплатился с ним, прибавив стандартные чаевые, и пошел домой пешком под дождем.

4

На следующий день, снова пересекая Овечий Луг, – направляясь кружным путем на поэтический вечер в «92‑стрит Уай» [15], – я обратил внимание на густую листву: окрасившись в яркие оттенки, она умирала – и услышал, как под ее покровом зовут и ждут ответа воробьиные овсянки-белошейки. Недавно был дождь, и ошметки облаков, насквозь пронизанные светом, отбрасывали тень друг на друга; клены и вязы пока стояли в полном убранстве. Пчелиный рой, зависший над самшитовой живой изгородью, пробудил в памяти некоторые эпитеты Олодумаре, верховного божества йоруба: тот, кто превращает кровь в детей, тот, кто восседает в небе, словно туча пчел.

Из-за дождя многие отказались от привычки бегать по вечерам, и парк почти обезлюдел. Вот природный грот, образованный двумя большими скалами: я зашел внутрь и присел – казалось, меня вела чья-то невидимая рука – на кучу гравия. Улегся, положил голову на скалу, прижался щекой к ее сырой, шершавой поверхности. Кому-нибудь наблюдавшему издали моя фигура наверняка показалась бы нелепой. Пчелы над самшитом поднялись всей тучей и исчезли внутри дерева. Спустя несколько минут дыхание вернулось в норму, межреберные всхлипы прекратились. Я медленно встал, попытался привести в порядок одежду, отряхивая с брюк и свитера травинки и грязь, оттирая с ладоней пятна глины. Небо догорало, и сверху просачивалась лишь единственная струйка синевы – вон там, на западе между домами.

Я ощутил какой-то сдвиг в отдаленной суете города; день подошел к концу; люди разбредаются по домам или выходят на работу в вечернюю смену, в тысячах ресторанных кухонь готовятся к ужину, а в окнах квартир уже замерцали ласковые желтые огоньки. Я поспешил пpочь из парка, перешел Пятую авеню, Мэдисон, Паркавеню, на Лексингтон-авеню свернул и зашагал на север; в лекционном зале, едва мы расселись по местам, нам представили поэта. Он был поляк, одет в коричневое и серое, относительно молодой, но с белоснежными, сияющими, как нимб, волосами. Под громовые аплодисменты подошел к ораторской кафедре и сказал: «В этот вечер я не хочу говорить о поэзии. Я хочу говорить о гонениях, если вы позволите поэту такую вольность. Как нам понять коренные причины гонений, особенно когда объект этих гонений – некое племя, раса или культурная общность? Для начала расскажу вам одну историю». Поанглийски он говорил свободно, но из-за сильного акцента, протяжных гласных и раскатистых «р» казалось, что он запинается, словно перед произнесением мысленно переводит каждую фразу. Он вскинул голову, оглядывая полный зал, рассматривая всех и никого конкретно, и в его очках отразились софиты, создав иллюзию, будто оба глаза заклеены белым пластырем.

На той же неделе, после трудного дня в стационаре – в тот день я обостренно реагировал на больничные флуоресцентные лампы и больше обычного досадовал на бумажную возню и досужие разговоры – меня взял в тиски рецидив хандры, на сей раз более продолжительный. Психиатрическая ординатура считается не самой изнурительной по сравнению с некоторыми другими специализациями – мой опыт это подтверждает, – но у нее свои, специфические сложности. Иногда психиатры переживают из-за того, что у них нет изящных решений, имеющихся в арсенале хирургов и патологоанатомов, иногда утомляешься от того, что в любую минуту обязан проявлять душевную собранность и зоркое внимание к эмоциям – иначе обследование невозможно. «Единственное, что оживляет долгие часы на дежурствах или в кабинете, – заключил я, додумав мысль до конца, – доверие пациентов ко мне, их беспомощность, их надежда, что я помогу им выздороветь».

В любом случае, теперь – в отличие от первых дней работы в больнице – я уже не предавался долгим размышлениям о пациентах: обычно задумывался лишь накануне планового приема, а на обходах часто был вынужден заглядывать в историю болезни, чтобы припомнить хотя бы основные вехи данного клинического случая. В этом смысле мои размышления о М. вне больничного городка были исключением из правил; М., как и В., принадлежал к числу тех редкостных пациентов, чьи проблемы я не убирал в мысленный архив, выходя на улицу. Тридцати двух лет, недавно развелся, бредовое расстройство. В недели обострений медикаменты, по-видимому, почти не действовали.

Намек на зиму просквозил в воздухе, когда я начал было переходить Бродвей и на миг замер под взглядами желтоглазых машин: они, припав к земле, стояли плотными рядами на перекрестке. Было начало шестого, стремительно смеркалось. Здания больничного комплекса высились плечом к плечу на фоне угольно-черного неба, все люди вокруг были в куртках на подкладке и вязаных шапках. На 168‑й улице я спустился в метро, сел в битком набитую «единичку» и поехал на юг. Перед глазами вновь проигрывалось сегодняшнее обследование М., и это так поглотило меня, что, когда поезд прибыл на «116‑ю», я лишь покосился на двери – а они открылись, постояли открытыми и закрылись. Вагон проплыл мимо моей станции, а я немедля попытался сообразить, что случилось. Я ведь не задремал. Наконец я пришел к выводу, что остался в вагоне намеренно, пусть и неосознанно. Это подтвердилось на следующей остановке, когда я снова не стал выходить – остался сидеть с чувством, что сам за собой наблюдаю, дожидаюсь, что же дальше. Казалось, в этом составе все поголовно одеты в черное или темно-серое. Одна необычайно рослая – шесть футов с гаком – женщина была в черной куртке, длинной черной плиссированной юбке и высоких, до колен, черных сапогах, и перепады цветовой насыщенности между элементами ее многослойного ансамбля напомнили мне виртуозные куски некоторых полотен Веласкеса, написанные черным по черному. Чернота ее одежды была так великолепна, что почти успешно отвлекала внимание от ее бледного, изможденного лица. В поезде все молчали и все, похоже, были незнакомы между собой. Казалось, тут все мы только и делаем, что вслушиваемся в лязг поезда на рельсах. Светильники горели тускло. Тогда-то мне стало ясно, что я не поеду прямо домой – теперь уже не поеду.

На 96‑й улице я пересел на «двойку» – экспресс, как раз подошедший к платформе. Этот вагон был освещен ярко. Напротив сидел мужчина в куртке тыквенного цвета, а рядом – женщина в лазурном пуховике и полосатых перчатках. В этом составе некоторые разговаривали между собой – негромко, без тени экспрессивности, но даже это заострило мое внимание на мрачности того, предыдущего поезда. Возможно, яркий свет разрешал людям открыться миру. Мой сосед справа ушел с головой в роман Октавии Батлер «Родня», а его сосед справа, рыжеволосый, сидел выдвинувшись в проход и читал «Уоллстрит Джорнэл». Природа наделила его свирепыми чертами лица, и он походил на горгулью, но, когда выпрямился, оказалось, что профиль у него красивый. На 42‑й улице вошел мужчина в костюме в тонкую полоску, с книгой под названием «Вы ДОЛЖНЫ прочесть эту книгу!». Книга в его руке была раскрыта, но он, войдя и остановившись между лавками, неотрывно уставился в пол, в одну точку. И смотрел на нее долго-долго. Раскрытую книгу держал перед собой, но не прочел в ней ни строчки. В конце концов, выходя на «Фултон», он закрыл книгу, заложив страницу пальцем. На «Уоллстрит» вошла целая толпа – вероятно, поголовно работники финансовой сферы, – но никто не вышел. На этой станции, когда двери уже закрывались, я встал и выскользнул из вагона. Двери за моей спиной закрылись, и, пока перед моим мысленным взором всё еще мельтешила эта выборка типичных зацикленных на себе горожан, я обнаружил, что стою на платформе в полном одиночестве.

Я ступил на эскалатор и, поднявшись на второй ярус станции, увидел, что потолок – высокий, белый, представляющий собой череду соединенных между собой сводов – постепенно открывается взору: точнее, он походил на складной – наполовину сложенный – купол. Раньше я никогда не бывал на этой станции и поразился ее замысловатой отделке – я-то ожидал, что в Нижнем Манхэттене все станции метро убогие, сляпанные наспех, что на них нет ничего, кроме облицованных кафелем тоннелей и узких выходов. На секунду заподозрил, что величественный зал, возникший сейчас передо мной на «Уоллстрит», – обман зрения. Вдоль зала высились двумя рядами колонны, в обоих торцах – стеклянные двери. Стекло, преобладание белого цвета в колорите, разнообразные высокие пальмы в горшках у подножия колонн: похоже на атриум бизнес-центра или оранжерею, но членение пространства на три части, причем центральная шире боковых, больше напоминает собор. Впечатление подчеркивали сводчатые потолки, навевая мысли о поздней английской готике, воплощенной в Батском аббатстве или в соборе в Винчестере, где опоры и колоннады устремляются ввысь, взбираясь на своды. Я вовсе не имел в виду, будто декор станции копировал каменные нервюры таких церквей. Сходство скорее в общем эффекте от тонко проработанной узорчатой поверхности – то ли в шахматную клетку, то ли имитирующей плетение; этакий гигантский ассамбляж из белого пластика.

Когда я углубился в зал, первое впечатление величественности исчезло – правда, впечатление масштабности сохранилось. Колонны, показалось мне теперь, отлиты из сломанных пластмассовых стульев, а потолок как будто бы кропотливо собран из белых деталей LEGO. Иллюзию пребывания внутри циклопического макета усиливали одинокие пальмы в горшках и немногочисленные группки людей, сидящих, как я видел теперь, с правой стороны, в боковом нефе. В этой части зала были расставлены круглые столики, и мужчины, устроившись там, играли в нарды. Стены зала были голые, и пространство – оно ведь замкнутое – полнилось эхом, когда изредка слышались голоса. Я предположил, что в разгар буднего дня здесь разыгрываются совсем другие сцены. А сейчас передо мной предстала панорама вечерней жизни: справа, в боковом нефе пять пар игроков, все чернокожие. По ту сторону, в другом длинном боковом нефе – еще одна пара мужчин, оба белые, играют в шахматы. Я прошел мимо игроков в нарды – почти все, судя по внешности, немолодые, а их апатичные, сосредоточенные лица и медлительность движений нисколько не изменили моего первого впечатления, будто вокруг меня – манекены в человеческий рост. Когда я вернулся в центральный неф, почти свободный от людского присутствия, какой-то мужчина – он в одиночестве бежал к эскалаторам метро – уронил портфель, и тот с оглушительным шумом грохнулся на пол. Мужчина опустился на колени, принялся собирать разлетевшиеся бумаги. Его широкое мышино-серое пальто-тренч раскинуло полы – казалось, он в викторианском платье со шлейфом.

Я вышел в дверь, ведущую прямо на Уоллстрит. На улице люди бродили туда-сюда, разговаривали по сотовым – по идее, собираются домой, но автомобилей не слыхать. Причина выяснилась тотчас: я увидел барьеры поперек улицы в обоих направлениях – то ли безопасность обеспечивают, то ли ведут дорожные работы. На протяжении нескольких кварталов, от перекрестка с Уильям-стрит, где я в тот миг стоял, до самого Бродвея, Уоллстрит отрезали от автомобильного движения и превратили в пешеходную зону; слышались только людские голоса и цоканье каблуков по мостовой. Я двинулся на запад. Прохожие покупали фалафель у торговца, припарковавшего свой фургон на перекрестке, или шагали поодиночке, по двое, по трое. Я увидел чернокожих женщин в темно-серых пиджаках и юбках, а также молодых, чисто выбритых американцев индийского происхождения. Миновав Федерал-Холл, оказался у застекленного фасада Нью-Йоркского спортивного клуба. По ту сторону стекла, в ярко освещенных залах – длинный ряд велотренажеров, и все заняты: мужчины и женщины в одежде из лайкры молча крутят педали и глазеют на тех, кто в сумерках шел с работы. У перекрестка с Нассау-стрит мужчина в шарфе и мягкой фетровой шляпе, перед мольбертом, пишет Фондовую биржу – в технике гризайль, на большом холсте. У его ног – стопка готовых картин, тоже в технике гризайль, – то же здание с разных точек. Я немного понаблюдал за его работой: как он набирает краску на кисть и аккуратно наносит белые блики на листья аканта на шести массивных коринфских колоннах Фондовой биржи. Само здание – а я, покосившись туда, куда смотрел художник, вгляделся повнимательнее – подсвечивала снизу череда желтых прожекторов, и оно словно бы левитировало.

Я пошел дальше, мимо Бродстрит и Ньюстрит, где заметил еще один спортклуб – этот назывался «Равноденствие», – где в окнах можно было увидеть лицом к лицу еще один ряд любителей фитнеса, и, наконец, достиг Бродвея, где Уоллстрит заканчивается и на перекрестке возвышается восточный фасад церкви Троицы. В первую минуту я опешил оттого, что на Бродвее автомобильное движение не прерывается. Перешел Бродвей и направился к входу в церковь: вдруг осенило, что надо зайти внутрь и помолиться за М. Он уже давно не в себе, но в нынешнем году, когда закончился бракоразводный процесс, ему резко стало хуже. Теперь он в полной власти бреда, если и разговаривает, то таким страдальческим голосом, что фразы, выговариваемые с сильным акцентом, словно наперегонки силятся покинуть скорбные катакомбы его сознания.

«Я ее не виню, – сказал он мне в тот день, – любая женщина поступила бы точно так же, я спалился, я спалился. Осторожнее надо было. Сейчас мне это не кажется смешным, но могу себе представить, другим покажется, могу себе представить, мои муки кому-то только смех. Сколько всего для них делаю, а для них мои муки – смех! И всё равно на мне лежит ответственность, больше дисциплины, еще больше, еще больше дисциплины, и если бы я старался соблюдать это правило, до сих пор был бы женат. Нет-нет, я ее не виню, и никого не виню, пусть что хотят, то и делают, но на мне лежит ответственность за весь мир, а никто из них не знает, каково ее нести. Видите ли, если я не наведу порядок, всё погибнет. Понимаете? Я не утверждаю, что я Бог, но я знаю, каково держать на плечах мир. Я – как тот мальчик с пальцем в дамбе [16], – казалось бы, делаю мало, но нужна полная сосредоточенность. От этого зависит всё, даже слов не могу подобрать, и я сам не рад этой ноше, эта ноша – почти как ноша Бога, но ее взвалили на такого человека… понимаете, в чем проблема, доктор? На такого человека, у которого нет могущества, – не то, что у Бога».

Ворота у фасада церкви заперты. Я пошел вдоль забора, вначале в северном направлении, а потом, не найдя входа и там, в южном. По бокам к церкви прилегало большое кладбище: белые могильные плиты, черные могильные плиты и несколько памятников, особо выделяется памятник Александру Гамильтону: «ПАТРИОТ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПОДКУПНОЙ ПРИНЦИПИАЛЬНОСТЬЮ, ВОИН, ОТЛИЧАВШИЙСЯ ПОХВАЛЬНОЙ ОТВАГОЙ, ГОСУДАРСТВЕННЫЙ МУЖ, ОТЛИЧАВШИЙСЯ НЕПРЕВЗОЙДЕННОЙ МУДРОСТЬЮ, ЕГО ТАЛАНТАМИ И ДОБРОДЕТЕЛЯМИ БУДУТ ВОСХИЩАТЬСЯ ВОВЕКИ». Тут же значились дата – 12 июля 1804 года – и его возраст: сорок семь. Кроме Гамильтона – на самом деле он умер сорока девяти лет [17], от пулевого ранения, всего одно ранение получил на дуэли с Бёрром, – на Троицком кладбище погребены и другие известные люди. Рядом – надгробия, установленные в память о Джоне Джейкобе Асторе, о Роберте Фултоне, об аболиционисте Джордже Темплтоне Стронге: мемуары последнего о жизни города в конце XIX века я как-то видел на полке у моего друга. А еще – множество женщин, умерших на протяжении нескольких столетий с тех пор, как европейцы поднялись по Гудзону и обосновались на этом острове, Элиза, Элизабет, еще одна Элизабет – вот имена тех женщин. Одни умерли в преклонном возрасте, другие – в молодости, часто при родах, третьи – совсем маленькими, от детских болезней. Детей там похоронено много.

Свернув на Ректор-стрит, я вышел на Тринити-плейс, где церковную территорию огораживала старинная стена, а студеный воздух пах морем. Королевское разрешение на строительство церкви Троицы было выдано на излете XVII века; когда мореплаватели, особенно китобои, отправлялись в дальние плавания, прихожане церкви молились за них. И в ту же церковь моряки возвращались, если по Божьему благословению путешествие протекало благополучно и приносило барыш. Одной из многих привилегий, предоставленных Троицкой церкви в те годы, было право полной собственности на все суда, потерпевшие крушение близ Манхэттена, и всех китов, выбросившихся на его берега. Церковь стояла недалеко от воды. Вода подступала к ней близко со всех сторон, кроме северной. Я обошел вокруг церкви, разыскивая вход, думая о близости воды. Впоследствии я набрел на историю, поведанную голландцем-колонистом Антони де Хохесом в хронике достопамятных происшествий:

Марта 29‑го лета Господня 1647‑го здесь, в колонии, перед нами появилась какая-то рыба, и была она, как мы узрели, значительной величины. Явилась она из низовий и мимо нас проплыла вверх по реке довольно далеко, до песчаных отмелей, а под вечер вернулась обратно, снова мимо нас. Она была белоснежная, без плавников, круглотелая, изрыгала из головы воду вверх, совсем как киты или тунцы. Явление сие мы сочли престранным, потому что песчаных отмелей между нами и Манхэттеном много, а также потому что она была белоснежная, – таких никто из нас никогда не видал; а в особенности, надо сказать, потому что она проплыла двадцать миль в пресных водах, хотя ее стихия – наоборот, соленые воды. Что это значит, одному Господу Богу известно. Со всей определенностью скажу лишь, что я и почти все остальные жители смотрели на нее с великим изумлением. В тот же вечер, когда сия рыба появилась перед нами, у нас случилась первая с начала года гроза с громом и молнией.

Поселок Форт-Оранж, где де Хохес писал свою хронику, позднее переименуют в Олбани, когда британцы подчинят себе голландские владения в этой части Нового Света. Де Хохес записал, что в апреле того же года люди видели другого морского гиганта. Другой автор, путешественник Адриан ван дер Донк, зафиксировал два случая наблюдений таких существ, а также поведал о ките который в том же 1647 году выбросился на берег выше по течению Гудзона, в районе нынешнего города Трой. Тушу кита ободрали до костей, срезав ворвань, написал ван дер Донк, остов так и бросили вонять на берегу. Впрочем, для голландцев зрелище кита во внутренних водах или туши на берегу, если кит выбрасывался на сушу, было важным предзнаменованием; Де Хохес, проводя связь между присутствием кита и драматичными метеорологическими явлениями, рассуждает как типичный человек своей эпохи. Причем Де Хохес лицезрел редкостно зловещее знамение – ведь описанное им животное было, вероятно, альбиносом.

В XVII веке почти всякий голландский колонист в Новом Амстердаме и факториях выше по Гудзону слыхал, что в родных Нидерландах киты выбрасываются на берег частенько. В 1598 году пятидесятичетырехфутовый кашалот, выбросившийся на песчаную мель в Беркхее в окрестностях Гааги, агонизировал четверо суток, и за этот срок и последующие несколько недель вошел в легенды страны, стоявшей на пороге нового этапа своей истории. Беркхейского кита увековечили для потомков на гравюрах, извлекли из него коммерческую выгоду, а ободрав как липку, превратили в любопытный объект научных исследований. Современники с легкостью видели параллели между этим умирающим чудовищем и зверствами ненавистных испанских войск в герцогстве Клеве в августе того же года. С середины XVI по конец XVII века во Фландрии и на севере Голландии не меньше сорока китов выбросились на берег. В головах голландцев, старавшихся в то время не только разработать концепцию своей молодой республики, но и укрепить власть над Новым Амстердамом и другими зарубежными владениями, неотступно присутствовал образ кита, наделенный духовно-символическим смыслом.

Спустя приблизительно двести лет, когда некий молодой человек из окрестностей Форт-Оранжа спустился по Гудзону и обосновался на Манхэттене, он решил посвятить свое главное произведение левиафану-альбиносу. Писатель, одно время бывший прихожанином Троицкой церкви, дал книге заглавие «Кит»; подзаголовок «Моби Дик» появился только во втором издании. А теперь та самая Троицкая церковь не впустила меня – оставила на улице, на холодном ветру, задувающем с моря, не предоставила мне ни уголка для молитвы. Все ворота закрыты на цепочку, и я не изыскал ни способ попасть внутрь, ни человека, который мне бы помог. И потому, когда морской воздух принес мне успокоение, я решил отыскать дорогу к оконечности острова. «Хорошо бы, – подумал я, – немного постоять у уреза воды».

Когда я перешел улицу и углубился в узкий проулок на той стороне, весь мир как отрезало. Я странным образом утешился, обнаружив себя в полном одиночестве в самом сердце города. Проулок – а он ни для кого на свете, куда бы ни лежал путь, не был излюбленным маршрутом – состоял из кирпичных стен и заколоченных дверей, очертания теней были отчетливы, как на гравюре. Передо мной высилось громадное черное здание. Поверхность этой смутно различимой башни была матовой, черного цвета, всасывающего свет, – один в один цвет светопоглощающей ткани, – а само здание, резко очерченное, как геометрическая фигура, напоминало то ли тень, которая отделилась от отбрасывающего ее предмета, то ли силуэт, вырезанный из картона. Я зашагал по проулку, под строительными лесами, вблизи Темзстрит перешел Гринвич-стрит и дошел до Олбани-стрит, откуда увидел башню яснее, но всё еще в некотором отдалении. Черная плотная сетка закрывала ее целиком. С точки, где эта узкая, тихая улочка пересекается с Вашингтон-стрит, я увидел справа, примерно в одном квартале севернее от себя, громадное пустое пространство. Мне немедля пришло в голову самое очевидное объяснение, но я так же споро его отбросил.