Лиров преспокойно выслушал старика своего до конца, чтобы увидеть, чем все это кончится и куда его занесет; но потом спросил, привстав с дивана:
– Да кто же тебя настроил, старик, и откуда ты взял вести свои? Не говори, ради бога, пустяков этих: ведь люди услышат, так подумают, что тут есть какая-нибудь правда; откуда ты взял, что я сватаюсь?
– Да известно, человек ищет, где глубже… тово, где лучше, рыба – где глубже; да только пустячки все это, сударь, ей-богу!
– Да пустяки же и есть; и я тебе говорю, что пустяки, и ты говоришь, что пустяки, так о чем же мы толкуем?
– Ну, пустяки так пустяки, их в сторону. Так пожалуйте, сударь, просит вас к себе барыня Марья Ивановна, приходила от нее девка.
– Экий чудак ты, старый хрен, право, чудак! Что же ты мне целый час сказки сказывал, а не сказал, как вошел, что меня зовут?
– Да я только хотел, то есть, доложить вам наперед, – переминался Горюнов, – чтобы не вышло, то есть, опосля каких пустяков…
Лиров вскочил и вышел.
– Послушайте, – встретила его Марья Ивановна, – я хочу просить вас вот о чем: мы поедем вместе с вами до Твери; а там, как вам нет никакой надобности ехать теперь же в Москву, то вы и не откажетесь быть провожатым нашим до Малинова, не так ли?
– Душою был бы рад, матушка, если бы я вам хоть на это пригодился, только…
– Что только? Нет, вы мне в этом не откажете. Дайте, однако же, сказать, вам еще другое слово – притворите-ка дверь, чтобы дети не слышали: мне надо спросить вас, не знаете ли, откуда это вышло, будто вы сватаетесь на Мелаше?
– Так и вы уж об этом слышали? Вы меня знаете, матушка, и поверите мне, если я вам скажу, что сплетня эта меня за вас очень огорчила, но что я знаю об ней, вероятно, еще менее вас; сейчас только старик мой рассказал мне все похождения и приключения свои, прежде чем позвал сюда, и вплел туда, бог знает к чему, предполагаемое им сватовство мое; более я не знаю решительно ничего. Я просил его убедительно не говорить такой вздор, но не мог от него добиться – чьи это догадки и откуда они взялись.
– Ну, бог с ними, оставим эти; я только хотела высказать вам все, что у меня на душе.' Слушайте же, я вам открою настоящее мое положение и буду ожидать от вас помощи. Михайле Степановичу, которому мы как опекуну много обязаны, человек для меня по крайней мере самый непонятный. Вез всякого дурного намерения, вероятно, он сделал меня и детей мучениками своими, и у меня уже недостает более ни сил, ни терпения. Сам же он, видно, вовсе не понимает, в чем дело; его нельзя ни вразумить, ни убедить, ни умолить – он сам оценяет услуги и одолжения свои и требует за них такую признательность, в которой я должна была отказать ему наотрез: счастием детей я жертвовать для него не могу. Он, как видно, давно уже решил, что женится на Мелаше; он навещал детей еще в институте и, к несчастью, а может быть, и к счастью, там уже сделал невыгодное на них впечатление; они объявили мне об этом с самого начала принятым у них довольно решительным выражением: «Он такой злой, маменька, мы его презираем». Я пожурила их за это, растолковала им, что, не зная его почти вовсе, им нейдет и осуждать его; что, кроме того, он у них заступает место отца. Мягкие сердца их каялись уже в слезах и почти собирались «обожать» Оборотнева, как этот при нынешних поездках своих с нами из столицы в столицу, где приводили мы в порядок дела по опекунским советам, и в других местах сам обращением своим все испортил и поставил меня в самое затруднительное положение. Он, видите, так странно обходится с ними, особенно с Мелашей, что бедненькие стали вовсе в тупик, не знают, что делать и как показать ему свое детское уважение и признательность; они хотят видеть в нем второго отца, а он ухаживает за ними, очень незастенчиво, женихом – и не щадит при этом никого. Я говорила с ним об этом не раз, но он меня не понимает или не хочет понять и продолжает мучить беспощадно бедных девушек. Я давно видела, что он ни в каком отношении не может быть парой для Мелаши, но не могла сказать ему это прямо, потому что он доселе еще не сватался. Наконец нынешнее утро Бог послал нам вас; я узнала в вас сына, а Оборотнев – соперника. Да, соперника; не знаю как и почему, но он приступил с час тому ко мне с изъяснением и был так неосторожен, что даже начал говорить об этом при детях. Я выслала их и принуждена была сказать ему, что вы, сколько мне известно, не угрожаете ему соперничеством своим, но что я доселе считала поведение его одною только загадочною шуткою; что я никогда не стану приневоливать дочери к замужеству за немилого и что, даже и по моему мнению, он Мелаше, а она ему не пара. Благодарность благодарностью, но этого я на душу не возьму. Теперь, бедненькие, сидят и плачут, а Михайло Степанович вышел от меня очень недовольным; мы сидим и ждем, сами не зная чего, тогда как нам давно бы пора ехать. Вероятно, он охотно с нами расстанется, и мы прибегаем под ваше покровительство: вы довезете нас домой.
Лиров, поперхнувшись слезой, долго глядел молча на Марью Ивановну, которая спросила его еще раз:
– Так вы поедете с нами? Мы остаемся одни, и вы нас не покинете!
– Не покину, матушка, – отвечал Лиров, проснувшись, – если вы этого хотите; но нехорошо делаю, что не покидаю, нехорошо, что не покинул уже раньше, нехорошо даже, что встретился с вами!
– Я вас не понимаю, – отвечала Марья Ивановна, глядя на Лирова, – а это вы знаете, редко случалось, что это значит?
– Это значит вот что, матушка: я – отъявленный бедовик; со мною никому не будет ни добра, ни радости, ни счастья; мой цветочный путь еще и не засеян, я привык ходить босиком по отцветшим незабудкам, а это, как вы знаете, одни колючки. Я боюсь, не перевести бы мне к вам, в семейство ваше, мою судьбу-гонительницу, а это бы меня убило!
– Послушайте, – сказала Марья Ивановна, – я не видала вас никогда еще столько малодушным, хотя знала вас, как мне кажется, гораздо в худшем положении, чем ныне. Я воображаемого вами несчастья не боюсь; по крайней мере если оно суждено мне, то, конечно, не от вас. Первое свидание с вами, кроме душевного удовольствия, доставляемое еще в крайне неприятном положении моем, помощь и спасение; вы меня можете выручить теперь…
– О, не просите же меня так убедительно, матушка, – отвечал быстро Лиров, – мне совестно пред вами и стыдно. Делайте что хотите, везите меня куда угодно: ваш ответ, если… если…
– Что если? – спросила Марья Ивановна. – Что ж? Вы покинули Малинов, где вас знали как хорошего, честного и дельного человека; вы поехали бог знает зачем на чужбину без средств, без пособий, даже без денег; может быть, это и неблагоразумно, но я очень понимаю и уважаю чувство, которое вас к этому побудило; и беды тут, впрочем, еще нет никакой; вы немного узнали свет, а это было вам нужно. Теперь вы воротитесь в Малинов для меня и сообразите там в другой раз, ехать ли вам опять за бедой или оставаться там, где вас знают и потому, верно, всегда дадут вам место. Подумайте хорошенько, и вы согласитесь, что я говорю правду.
– Как всегда, матушка, так и теперь говорите вы совершенную правду, – сказал Лиров, поцеловав руку Марьи Ивановны. – Я это вижу и понимаю; вижу также, что мне нельзя не ехать с вами; но, матушка, более я не могу вам сказать ничего: я не могу еще опомниться, сердце у меня как-то сжимается, здесь, в горле, давит, промеж глаз, во лбу стучит – я чего-то боюсь, и очень боюсь, – а сам не знаю чего! Еду с вами, еду; я ведь весь ваш, давно уже сын ваш, и Бог мне даст силу перенести все, не спотыкаясь, не обрушиваясь всею тяжестью этого бедоносного чела ни на кого! О! От этого избави меня, Боже, и дай мне силу и крепость.
Когда Лиров, взволнованный темными, безотчетными чувствами, ушел, Марья Ивановна долго еще глядела молча за ним вслед, потом, вздохнув, подумала: «Добрая душа! Я понимаю тебя, хоть и не смею тебе этого сказать. Нет, я этого не боюсь; я знаю тебя, как сына, и не пугаюсь тебя, что бы из этого ни вышло. То, чего ты из скромности и уничижения боишься, – было бы, может статься, утешением моим, если бы было так угодно Богу; но я в дело это не мешаюсь: матери дозволено только устранять Оборотневых, а что дальше будет – власть Господня».
Глава XII
Евсей Стахеевич наездился и воротился
Итак, любезные читатели, мы видели, что делалось в одно и то же время, в воскресенье вечером, в Малинове и за пятьсот верст от него, в Клине; спрашиваю еще раз: как малиновские вдовушки, торговки или кто бы то ни был могли знать то, что, как сметливые и прозорливые читатели мои, чай, догадываются, со временем могло бы и случиться, но чего, по крайней мере доселе, еще вовсе не было? Стало быть, малиновцы наши, как я вам и наперед уже докладывал, были в высшей степени одарены ясновидением; стало быть, они видели и слышали из-под Каменной горы своей или с этого знаменитого рынка, с базара, все, что делалось в то же самое время в Клине, и, как люди очень догадливые, вывели из этого свои заключения; иначе я этого дива, ей-ей, истолковать не умею.
Марья Ивановна Голубцова была хозяйкой того самого дома, о котором Лиров вспоминал почасту во сне и наяву; он, если не ошибаемся, говорил как-то и в рассказе нашем, что семейство, к которому он было привязался, как к родному, давно уже оставило Малинов. Голубцова, овдовев, поехала в Петербург за дочерьми, которые были отданы уже прежде в Патриотический институт; она не располагала было вовсе воротиться в Малинов, но, приведя дела свои, обще со звездистым опекуном, в порядок, не успела, однако же, продать выгодно малиновское имение свое, передумала и решилась основаться снова жительством в том же губернском городе.
Лиров знал Мелашу и Любашу детьми и нашивал их на руках, он был в доме свой, и Голубцова почти, можно сказать, воспитала Лирова, по крайней мере образовала, перевоспитала его, хотя он был и в то время уже не ребенок, руководила занятиями его, снабжала книгами и выучила двум языкам. Она любила его, как сына, и он не называл ее иначе как матушкой. Лиров был ей одной обязан образованием своим лучшими, утешительными минутами безотрадной жизни своей, которая, особенно в первых степенях его служения, была горька и тошна. Можете себе вообразить радость нашего бедовика, когда во время отчаянного сидения его в Клине вдруг прикатила из Москвы карета, из которой, в глазах его, вышла Марья Ивановна с дочерьми. Оборотнев, которого тревожил и беспокоил один вид незнакомого ему вовсе Лирова, взглянул было на него через плечо: Евсей стоял опять уже, как будто на него нашел столбняк, когда Марья Ивановна первая его узнала, и радостям не было конца. Оборотнев хотя и был только, как выражался смотритель в Померанье, высокородный бригадир со звездой Св. Станислава второй степени, не знал, однако, куда деваться от глупой надутой спеси, которая играла у него на лице во всех жилках, отзывалась во веек ухватках, в каждом слове, даже в чиханье и кашле… У этих господ на все свои особые приемы. Оборотнев о сю пору был холост, потому что выжидал с благим терпением известное число чинов и крестов, чтобы уже выбрать невесту вполне по желанию и вкусу, не стесняясь никакими условиями. Оборотнев был совершенно убежден, что статскому советнику благовидной наружности и важной осанки, да еще и со звездой, нет препоны, ни помехи, нет сопротивления, ни отказу; всякая и каждая, вспыхнув фимиамом признательности и подъемля на неоцененного жениха взоры благодарности и умиления, полетит с отверзтыми объятиями ему навстречу; где честь, думал Михайло Степанович, там и счастье, а он в завидной особе своей соединяет и то и другое. Между тем, однако же, шпаковатость – то есть скворцовая масть головы его – убедительно и настойчиво докладывала, что пора приступить к делу. Бог знает с чего и почему, выбор Оборотнева пал на Мелашу, с покойным отцом которой он был довольно короток. Но какая-то грубость, смешная самонадеянность, глупая спесь, не прикрытая даже и видом приличия, ограниченность ума и очень неловкое обращение отклонили от него заблаговременно чувства Мелаши, которая обожала или презирала всегда вместе с целым классом. Оборотнев при частых посещениях своих сделал такое неприятное впечатление на робкие девственные умы или чувства, что было положено целым классом презирать его, потому что он такой недобрый. И темное, безотчетное чувство, не руководимое ни опытом жизни, ни навычною прозорливостью, отгадало истину, потому что безотчетная приязнь и ненависть также имеют свое значение.
Оборотнев был, по завещанию Голубцова, опекун осиротевшего семейства, его и хлопотал теперь в Москве и в Петербурге по разным его делам; ездил, как мы видели, с Марьей Ивановной взад и вперед и старался при этом сблизиться с Мелашей, которую называл уже в глаза и за глаза невестой своей. Несмотря на своекорыстную цель этой услуги, он ценил ее, однако же, так высоко, что позволял себе быть против Голубцовой грубым, взыскательным и повелительным; чего, конечно, мало-мальски порядочный человек никогда бы себе не позволил. Мы уже видели, чем все это кончилось; затем его высокородие надулся, уехал, почти не простившись с Голубцовой, в Петербург, а Лиров отправился с нею и с дочерьми ее в Малинов, чего бедняк, не без причины, может быть, столько боялся.
Что сказать вам теперь о девицах, о Мелаше и Любаше Голубцовых? Вероятно, вам случалось встретить где-нибудь одно из этих милых созданий, в которых, если говорить о каждой порознь, хотя и нет еще до времени души, – мы следуем здесь душесловию Лирова, – но которые все вместе составляют одну душу? Вы знаете, что они в Патриотическом институте своем все сами зовут друг друга ангелами, прибавляя к этому только нумер на кровати и даже пишут на записочках: «Милый ангел 147, ангельчик 59» и прочее. Если вы спросите у них: «Любите ли вы своего почтенного законоучителя?», то они отвечают вам в голос: «Как можно-с, мы его обожаем!» Если спросите: «А обожаете ли такого-то учителя?», то они отвечают: «Нет-с, мы его не обожаем, младший класс его обожает». Если спросите: «Плакали ль вы сегодня, когда прощались с такою-то классной дамой, которая отходит?», то они, сложив руки на передничке и глядя нам прямо в глаза, отвечают: «Плакали-с поутру и после обеда будем плакать». Таковы точно были и Мелаша с Любашею: бесплотные жилицы блаженных островов Макарийских34, как гласят народные предания наши, перенесенные на эту грубую, плотскую и вещественную землю, на отжившую, обессиленную почву большого света, в которой нет уже ни соку, ни туку35, на которую не канет благодатная капля дождя, а туман утренний стоит туманом и не рассыплется слезливою росою. Мелаша и Любаша слышали однажды о труднобольном, который, будучи безнадежен, очень страдал; они пришли перед вечернею молитвою к маменьке своей и просили с ангельскою улыбкою на устах, с пречистою слезинкою в очах своих: «Как прикажете молиться, маменька, об этом больном: чтобы он жил еще или чтобы уже Бог прекратил страдания его и взял его к себе?» Вот каковы были они, Мелаша и Любаша, чистые, праведные души, к которым еще свет не прикасался грязными когтями своими, не отравлял еще младенческой непорочности тлетворным, нечестивым дыханием своим. О, как тяжело бывает иногда бедняжкам этим обжиться снова в родительском доме, который они помнят только как несвязные грезы о колыбельной песенке! Как тяжело им иногда приурочить себя сызнова к почве и климату, в котором нет и самого отдаленного сходства с благотворным воздухом и тучным черноземом родной им теплицы, где сквозь чистые стекла так утешительно и так приветливо улыбалось им все: и небо, и земля, и люди, и громады дворцов, где сотни приемышей жужжат пчелками вокруг заботливой матки своей, не зная ни нужд, ни забот, ни потребностей, ни страстей!.. А выйдут в свет – все станет иначе; вы жили в мечтательном мире, поживите же теперь в настоящем и обживетесь с ним, если сумеете.
Читатели мои сами видят, что поэтому большой разницы между обеими сестрами быть не могло, но как у Творца нашего нет даже и двух совершенно однообразных былинок и все однородное основано на одном только подобии, как, в свою очередь, самое подобие – на разнообразии, то и Мелаша с Любашей, у которых было столько общего в чертах, в стане и в приемах, равно как и в нравственных и умственных качествах, были два отдельные существа. Лиров наш в этом отношении, конечно, судья небеспристрастный; но и я, как посторонний человек, гляжу на Мелашу, как на создание более полное и совершенное, в котором все как-то более приуготовлено к восприятию ожидающей его души. Может быть, это потому только, что Любаша была еще полудитя, между тем как Мелаша более дозрела и, как по крайней мере казалось, обещала понять со временем чувство, о котором Любаша не имела ниже отдаленнейшего понятия. Впрочем, несмотря на замечание это и несмотря на бесконечную любовь Лирова, самое существование которой ангельская головка его еще долго-долго даже и не подозревала, – к ней очень кстати можно применить одну из любимых присказок Корнея Горюнова: слепой спросил зрячего товарища своего: «Где был?» – «В гостях у кума». – «Что ел?» – «Кашу с молоком». – «Что такое молоко, как оно бывает?» – «Сладкое и белое». – «Да какое же белое?» – «Да белое, ровно гусь». – «А гусь что такое? Какой он бывает?» – «А вот такой, – отвечал товарищ и, согнув ему руку клюкой, представил из нее гуся, – вот какой бывает гусь». Слепой ощупал руку его кругом и сказал: «А, теперь знаю». И если бы вы меня спросили, какое понятие есть в Мелаше об этом загадочном чувстве, с которым светские девицы наши знакомятся так преждевременно, убивая цвет в самой еще почке, то я бы вам сказал: такое же, как и в словах слепого о молоке, которого он не видал, не едал, а слышал от товарища, что оно белое, как гусь, а гуся знает, только ощупав согнутую костылем руку. И всякая неуместная попытка объяснить Мелаше, что такое любовь, кончилась бы присказкою Корнея Горюнова в лицах. Оставим же ее, бедняжку, в покое; у нее есть теперь свой доморощенный учитель. Недолго стоять затиши и под этим зыбким челном – взволнуются и эти тихомирные воды, и общая доля их не минует: один миг чистого блаженства – и годы томительной суеты.
Затем останется мне только еще сказать вам, что Лиров, примкнувши к Голубцовым, по-видимому, не навлек на них, как опасался, гнева потешавшейся доселе над ним судьбы; неукротимая, своевольная и своенравная, шаловливая, причудливая и всемогущая обратила, видно, потешный самострел свой на кого-нибудь иного, выследила себе другую погремушку, другого бедовика и, как казалось, причислила доброго Евсея по сказкам своим к семейству Марьи Ивановны, на котором, видимо, почивала благодать Божия. По крайней мере все они доехали до Малинова без всяких лирических похождений, а новый председатель палаты, человек, вникнувший во все дела с беспримерною в летописях Малинова прозорливостью и самостоятельностью, прочитывая от начала до конца не одно бесконечное слушали и приказали, часто спрашивал у советника: «Да скажите, Петр Петрович, кто же у вас писал, например, этот доклад?» и на ответ «Это бывшей чиновник гражданской палаты Лиров» продолжал, пожимая плечами: «Странное дело, что вы этого человекане умели удержать, тогда как теперь некому сделать даже и самой простой выписки из журнального постановления, а приходится поневоле рассылать во все места точные с них списки толщиною в целую десть!36»
Поэтому Лиров не успел прибыть в Малинов, как председатель навестил его сам, расспросил подробно обо всем и предложил ему место секретаря в палате, присовокупив, что ожидают со дня на день новое положение о преобразовании палат, по коему жалованье Лирова должно было значительно возвыситься. Благодетельное постановление это, как всем нам известно, действительно состоялось, и Лиров может теперь жить в Малинове не местом, а жалованьем.
Предоставляю читателям потешаться мысленно истинно достойным любопытства удивлением малиновцев, их шумными и нестройными возгласами, невольно напоминающими гагаканье гусиного гурта на столь знаменитом Малиновском базаре. Слышите ли при этом победоносные клики тех, которые все это пророчили и знали, и видели наперед? Слышите ли гул извинений и оправданий тех, которые сомневались, спорили и не верили? Слышите ли также этот средний резкий голос вестовщиц и вестовщиков, которые не спорят о прошедшем, потому что заняты донельзя и набиты от пяток по самое темя будущим и настоящим? Да, друзья мои, все это шло и прошло своим чередом; все наконец свыклись с нежданным оборотом дела, потому что старое уже не может быть новостью; языки поуспокоились или пошли выплетать каймы да оборки к новым слухам и новостям – и дела пошли опять своим чередом и порядком.
А чтобы не упрекнули меня, будто я умышленно набрал и выставил у позорного столба каких-то уродов и чудаков и выказал одну только слабую сторону города Малинова, я опять-таки ухвачусь за притчу неоцененного для меня Корнея Власовича Горюнова: «Кочка видна по дороге издали, мечется в глаза поневоле и досаждает всякому; а по гладкой дороге пройдешь – и не спохватишься, что пришел».
Уральский казак37
Пришло жаркое, знойное лето, которое длится в полуденных степях наших ровно четыре месяца: май, июнь, июль и август – пришло и налегло душным маревом на уральскую степь, чтобы поверстаться за суровую пятимесячную зиму. Уральское войско, вытянутое станицами своими лентой по течению реки Урала верст на восемьсот, ожило после кратковременного отдыха, по городкам, форпостам и крепостям стали бегать и суетиться, словно земля под народом накалилась и не дает никому ни стать, ни сесть. Вскоре все войско стянулось повыше Бударинского; тысячи три служилого народа, – а тысяч шесть было уже на службе: три по линии да три на внешней, – тысячи три, не считая работников, столпились на голой, бесплодной степи, на сухом море, привезли на подводах каждый бударку38 свою, ярыги39 или сети, привезли по работнику киргизскому в мохнатом лисьем малахае – видно, собрались пугать лето, – стали на первом плавенном рубеже40 и ждут пушки41. А где же Проклятов, лысый гурьевский казак, который век на службе, а от уряду бегает; потому что беден, а семья у него большая? Тут он, глядите, стоит в толпе под яром, без шапки; лысина от бровей до затылка, прикусив губу, уставив зоркие глаза на рыболовного атамана42, который один-одним разъезжает, ровно князь какой, по реке, на него уставил глаза Проклятов, как легавый на куст, под которым сидит куропатка; в правой руке держит коротенькое весло, левою ухватился за тонко выстроганный и окованный нос бударки, ждет по знаку атаманскому, пушки, чтобы секунды одной не прозевать, столкнуть челнок на воду, выкинуть ярыгу и вытащить осетра. С Проклятова пот льет градом только еще в ожидании будущих благ; а что же будет, как пойдет работа?
Век на службе Проклятов, редкий год дома, а от урядничьего чина три раза отмаливался: хочет быть рядовым казаком. Урядник идет, куда пошлют, по очереди, наемки43 не берет ни гроша, а казак возьмет с миру почем придется, да и сам сыт и обут и домашние тож: потому-то он от уряду бегает44, а от зверя, как он называет рыбу, не бегает, лишь бы она от него не ушла. Не любит он только этих водяных сверчков, что у нас раками зовутся: он их, поганых, и в руки не возьмет ни за что.
Проклятов – гурьевский казак старинного закалу: ростом невелик, плотен, широк в плечах, навертывает и в тридцать градусов морозу на ноги для легкости по одной портянке, надевает в зимние степные походы кожаные либо холщовые шаровары на гашнике, и если буран очень резок, то, сидя верхом, прикрывает ляжку с наветренной стороны полою полушубка. Морозу он не боится, потому что мороз крепит; да и овод, и муха, и комар не обижают у него коня; жару не боится потому, что пар костей не ломит; воды, сырости, дождя не боится потому, как говорит, что сызмала в мокрой работе, по рыбному промыслу, что Урал золотое дно, серебряна покрышка, кормит и одевает его, стало быть, на воду сердиться – грех: это дар божий, тот же хлеб. Проклятов до того любит воду, коли нет вина, что на морском рыболовстве и на морской службе по Каспийскому морю пьет без всяких околичностей воду морскую и отвечает вам на вопрос: «Хороша ли?» – «Горонит45 маленько!» Борода ему дороже головы, в этом отношении Проклятов сущий турок; но, отправляя сына на внешнюю службу, в Москву, он выбрил ему бороду, приказав отпустить ее, когда воротится домой, и утешив и себя и сына в этом несчастии тем, что-де родительницы замолят грех. Дома Проклятов не певал отроду песни, не сказывал сказки, не пел, не плясал, не скоморошничал никогда; о трубке и говорить нечего: он дома ненавидел ее пуще водяного сверчка, да и не бывало ее таки в заводе ни у кого в целом войске. Сказывали, что есть чиновники войсковые, которые, в похвальбу перед сторонним начальством, носили тайком от своих в руке табакерочку, да это, может статься, и напраслина, как ее много бывает на свете. На походе – Проклятов первый песенник, хоть и гнусит немного, на старинный церковный лад; первый плясун, и балалайка явится на третьем переходе, словно из земли вырастет, – и явится трубка и табак; а родительницы дома на досуге отмаливают и замаливают. Родительницами называет он не только старуху-мать свою, но и тетку, и сестру, и хозяйку, и дочь: весь женский пол. Они все знают церковную грамоту, служат сами по старопечатным книгам, хозяйничают из покупного добра, потому что своего, кроме рыбы и скота, нет ничего, ниже46 хлеба, – ткут шелковые пояски, шьют сарафаны на себя с отборной девятой пуговицей, а рубахи – с шелковыми рукавами; вяжут понемногу чулки – другой работы у них нет. Главное занятие их – воспитывать ребят в постоянных правилах и обычаях домашнего изуверства, которое, как мы видели, соблюдаясь с неприкосновенною святостию на дому, нарушается без всякого стеснения на службе и вообще вне войсковых пределов. Описывая, какую погоду любит и не любит старик Проклятов, мы забыли упомянуть, собственно, о буране, о зимней метели, от которой ежегодно гибнет множество людей и скота. Ее Проклятов не жалует, это крутит сатана, бунтует против святой власти, и от этого буран – погода из ряду вон и не годится никуда. «Тут и скотина одуреет, – говорит Проклятов, – не токма что человек».