Вера никогда не была в числе ценителей ни Ахматовой, ни Пастернака. Стихи их обоих казались ей вычурными, надуманными, но на выступление она пошла с любопытством, ей было интересно посмотреть, как встретит их публика.
Все происходившее в этот вечер в Колонном зале Дома союзов раздражало Веру. Раздражал седовласый поэт, гордо заискивающий перед собравшейся публикой. С подчеркнуто вытянутой спиной он метался по разным частям сцены и говорил в зал: «а теперь, чтобы вы не соскучились, я перейду к вам». Но еще более тошно ей было от приторных слез поэтессы, демонстративно смахнувшей их с ресниц, когда Пастернак читал «Реквием» Цветаевой.
Ахматова казалась Вере постаревшей и уже ни на что не годной актрисой, вышедшей на сцену только для того чтобы получить цветы и аплодисменты за роли, сыгранные много лет назад. Сколько самой Вере приходилось репетировать, переживать, волноваться, пробовать на вкус каждое слово, ради единого, брошенного великодушно из зрительного зала цветка или благосклонного взгляда, которым порой удостаивали не только тех, кто играл главные роли.
А тут, стоило только этой поэтессе выйти на сцену в своем черном платье и белой шали с длинной бахромой, и не успеть еще сказать ни слова (ни слова!), как весь зал вскочил со своих мест в радостном исступлении и принялся аплодировать так, как будто каждый хотел стереть свои ладони до крови.
Вере казалось, что она оглохнет от этих сумасшедших аплодисментов. Даже на премьере лучших спектаклей в ее театре она никогда (никогда) не видела, чтобы зал аплодировал так долго, громко, исступлённо. Выверенная и вдохновенная игра целой труппы, самые сложные декорации, искрящаяся музыка, сложнейшая работа сотни людей проигрывали одному лишь вычурно величественному выходу на сцену горбоносой стареющей кокетки. Ей не надо было ничего говорить, делать, читать стихи. Достаточно было явить себя, но зал уже не мог уняться от рукоплесканий.
Все раздражало Веру в этой женщине: и горбатый нос, и ее полнота, не мешавшая мужчинам смотреть на нее с истовым обожанием. Черное платье с белой шалью раздражало тоже, но более всего тяготило то, что проклятые аплодисменты никак не кончались. Ничего еще не было сказано, а они все длились и длились.
Льву показалось, что Вере дурно, и он предложил ей выйти на улицу.
– Все хорошо, – сказала она, – просто душно стало.
Вера не хотела никуда уходить. Она напряженно ждала, когда эта оранжерейная царица в чем-то споткнется, сфальшивит, разоблачит свою мнимую царственность. Но чаяния Веры были напрасны. С каждым новым прочитанным стихотворением упоение зала росло. На последних строчках каждого из них неизменно в едином порыве стаей птиц взлетали восторженные рукоплесканья. А в одной из посланных на сцену записок поэтессу назвали новой Екатериной Второй. И выспренняя благодарность в ответ на эти слова настолько разозлила Веру, что она не могла больше сдерживать себя. Она тоже написала записку, и Лев не понимал, почему она прячет ее от него.
«Я здесь случайно, – написала Вера в записке, – но сейчас слушаю ваши стихи, и не понимаю, за что вас так любят».
Волнуясь, передала записку, и уже не слышала никаких стихов, только и думала о том, когда же та, что сейчас на сцене, развернет скомканный листок и прочтет пощечину себе. Поэтесса улыбнулась, держа развернутую записку бережно, словно древний свиток. Она посмотрела в зал.
– Вы здесь случайно? А я – нет. Есть и другие места. Те, где поэзия не в чести. Наверное, там вам будет уютнее. А пока я желаю вам, чтобы вас тоже любили.
И это великодушное «тоже» прозвучало так грубо, так унизительно больно, что Вера мигом вся потерялась, затравленно вжавшись в кресло. Сидящие рядом видели, какое впечатление на нее произвел ответ Ахматовой, и, конечно, догадались, кто писал эту проклятую записку.
Лев чувствовал себя неуютно. Он видел, что Вере явно пришлось не по душе это поэтическое выступление, и думал, что она станет корить его за купленные билеты. На улице она спросила его: «Скажи мне только честно. Тебе понравились эти стихи?».
– Не знаю, – пожал он плечами, – честно говоря, я ничего в них не понял. Не умеют они мысль по простому выразить.
Никогда еще Вера не целовала его так страстно, так исступлённо-благодарно, как в этот раз.
И каким наслаждением для нее было прочесть несколькими месяцами спустя в сентябрьском номере «Правды» стенограмму выступления товарища Жданова, на котором он громил ту самую поэтессу и вдобавок к ней популярного юмориста Зощенко. Вера несколько раз перечитала всю стенограмму, в строчках которой ее взгляд плавал, словно измученное жарой тело в чистой, холодной воде. «Анна Ахматова принадлежит к так называемой литературной группе акмеистов, вышедших в свое время из рядов символистов, и является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократически-салонной поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Тематика Ахматовой насквозь индивидуалистическая. До убожества ограничен диапазон ее поэзии, поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и моленной. Основное у нее – это любовно-эротические мотивы, переплетенные с мотивами грусти, тоски, смерти, мистики, обреченности. Чувство обреченности, … мрачные тона предсмертной безнадежности, мистические переживания пополам с эротикой – таков духовный мир Ахматовой. Не то монахиня, не то блудница, а вернее, блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой»,
Читая эти строчки, Вера чувствовала себя отомщенной. Ведь это были страстные, резкие слова не какого-нибудь ополчившегося на поэтессу рядового критика. Центральная газета опубликовала официальную стенограмму товарища Жданова на собрании партийного актива. Это значило, что теперь поэтессе не уцелеть, несмотря на все рукоплесканья. Вера чувствовала себя счастливой.
17
Яков ничего не сказал Родиону о захватившем его чувстве. Праздник укромно поселился под сердцем. Яков понимал, что слова радости будут сейчас не к месту. Было непривычно, неуютно, странно видеть Родиона, одержимого страхом. Прежде Якову казалось, что ничто на свете не может вселить страх в его товарища, не раз на его глазах с легкостью рисковавшего жизнью. Но сейчас в нем, кажется, не было уже ничего, кроме страха. В каждом движении, каждом слове. Чем ближе они подъезжали к Ленинграду, тем сильнее это было заметно. Будто все тяжелее оказывались невидимые колонны, которые, подобно атланту, держал на своих плечах Родион.
Можно было навести справки, еще будучи в Москве, и узнать судьбу оставленной в Ленинграде женщины, но он этого не сделал. Самые дурные предчувствия заставляли длить спасительное неведение. Родион малодушно оставлял для себя возможность надежды, боясь, что не выдержит предстоящей правды.
Между тем как Яков жил уже преддверием будущей встречи. Ему упоенно верилось, что наконец-то в его жизни случится что-то по-настоящему светлое, значительное, и он чувствовал, что имеет на это право, как и все, кто жил и воевал рядом с ним в эти годы. Все они заслужили счастье. И даже город, в который он ехал вместе с Родионом, этот измученный блокадой город представлялся Якову выздоровевшим после долгой, страшной болезни. И в таком городе можно было Любить.
Но при взгляде на своего товарища, сидевшего в купе напротив него, чаяния радостной встречи рассеивались. Яков сразу вспоминал, что едут они в город, которому голод остервеневшим волком вцепился в горло. И на всех чудом выживших остались следы клыков. И также Яков вспомнил еще и о том, что наверняка обязательно придется лгать, изворачиваться, ведь от них с Родионом ждут не летописи блокадного ада, а восторженных передовиц, праздничный пафос которых затушует самые страшные страницы жизни города белых ночей. И, глядя на обречённого Родиона, приближавшегося к Ленинграду словно приговоренный к плахе, уже и не верилось в скорую счастливую встречу, в щедрость наконец-то смилостивившейся судьбы. Теперь Яков долгим взглядом в окно спасал себя от лицезрения олицетворенной обреченности, воплотившейся в собственном его друге.
Первое, что они увидели на пути в гостиницу – смеющихся мальчишек, радостно раскачивавших застывшие трупы повешенных немцев.
Яков знал, что четыре дня назад на площади состоялась публичная казнь приговоренных к смерти немецких военнопленных, и он радовался тому, что они не застанут ее, иначе их непременно обязали бы присутствовать в толпе, радостно возбужденной лицезрением показательной смерти. А Якову не хотелось запечатлевать сцены казни.
– Их же вроде уже четыре дня назад повесили, – сказал Яков.
– Детям поиграться оставили, – отозвался Родион.
Мальчишки весело галдели. Они придумали новую забаву. Выбрали среди повешенных генерала с высунутым языком, и стали с расстояния в десять шагов по очереди кидать в него снежки.
18
Он так много выпил в этот вечер, что когда они легли в постель, движения его были неловки, даже грубы. Агния осторожно отдалила от себя его руки.
– Пожалуйста, – прошептала она.
– Что «пожалуйста»?! – сразу ощетинился он.
– Не сегодня, хорошо? – Агния безуспешно пыталась отодвинуть от себя навалившееся на нее тело, которое сейчас как будто принадлежало не мужу ее, а какому-то совершенно чужому человеку.
– Я для тебя сегодня плох, да? – голос его тоже был другим, резким, раздражительным, навалившимся на нее также, как тело.
– Просто, – виновато оправдывалась Агния, – у нас ведь ребенок… там внутри меня… А ты как будто этого не чувствуешь. Я уже не могу так, как раньше. Я не хочу, чтобы мы повредили ему. И если ты хочешь, то мы будем, конечно, но очень осторожно, хорошо? И не по пьяному делу.
– Ах, вот ты как заговорила! – прошипел Юрий, и, встав с постели, нервно заходил по комнате, – если я хочу… То есть получается, это теперь только мне одному нужно?! Недавно еще сама уговаривала, а теперь словно милостыню даришь. Ты уже который день сама не своя ходишь. Все о ребенке этом думаешь. Его еще и в помине нет, а о нем уже все мысли твои. А что потом будет, когда он на свете появится? Мы с тобой сколько времени не виделись? Быстро же я успел тебе наскучить.
– Не говори так, – остановила его Агния, – не надо. Неужели ты не понимаешь, что там внутри меня будешь маленький ты? Ты не понимаешь, о ком я забочусь?
Юрий не понимал. Он не чувствовал никакого маленького себя в своей жене. Его коробило, передергивало всего от мысли, что внутри нее поселилось какое-то враждебное ему существо, еще неизвестно от кого нажитое. И он хотел сделать больно этому существу, придавить, растерзать его. Он бросился к Агнии не в порыве страсти, а в одержимости желанием обуздать и наказать враждебную силу, поселившуюся в чреве его законной жены. Он сильным рывком руки попытался перевернуть ее на спину.
– Не делай этого! Не надо! – заклинала его Агния, все дальше отодвигаясь на постели, закрывая свое тело руками, будто воздвигая ограду.
– Что «не надо»?! – крикнул на нее Юрий, – ты жена моя законная.
Она очень зло посмотрела на него.
– Если бы ты не…
И этот взгляд, ее неожиданные слова вдруг отрезвили его.
– Ну, договаривай, – потребовал он, – что «если бы»?! Если бы я безруким калекой не был, то ты бы мне спуску не дала?! Пощечину залепила или того почище?! Так? Так?! Пожалела убогого, да? Но я… я же не просто так. Я таким не родился. Ты помнишь, каким я был. Я в танке горел. Я чудом жив остался. А ты знаешь, что это такое – в горящем танке оказаться?
Он, объясняющий ей свое изуродованное тело, был сейчас таким беспомощным, таким неприкаянным, что Агния сразу почувствовала себя виноватой.
– Иди ко мне, – попросила она, – иди ко мне, мой хороший. Вот так, давай.
Она взяла его руку и положила его ладонь себе на грудь, призывая забыть только что произошедшую ссору, зарубцевать открывшиеся раны семейной жизни счастливым наслаждением постели.
– Только осторожно, – попросила она, – Пожалуйста.
19
За все то время, пока Яков распаковывал чемодан и раскладывал свои вещи в гостиничном номере, Родион оставался неподвижно сидеть на кровати, обхватив голову руками. Яков, постучавшись к нему, увидел товарища с помертвевшими глазами.
– Это, конечно, не мое дело, – сказал Яков, – но, может, тебе стоит все-таки сходить и узнать. Адрес-то у тебя есть.
– Да, это ты верно сказал, мое дело! – Родион так сильно сжал кулаки, как будто начиналась большая драка, – это меня касается. Только меня. Зря я тебе рассказал все. Ни к чему это было.
– Зря? – во взгляде Якова читалось удивление. Никогда Родион еще не разговаривал с ним так зло, так грубо, – а ты что, чужому человеку открылся? Мы с тобой пуд соли вместе съели. Может, жизнь друг другу не спасали, от огня не прикрывали, как у других было, но одного и того же лиха сполна хлебнули. Рядом. А ты сейчас со мной как с чужим.
– Ты из-за работы беспокоишься? – с едкой иронией спросил Родион, – что из-за того, что я расклеился, теперь задание тяжелее выполнить будет?
– Задание? – зло усмехнулся в ответ Яков, – Нет, не боюсь. Надо будет, и сам за тебя напишу. Я не только картинки рисовать умею. Знаешь, я еще давным-давно все хотел в Ленинград приехать, белыми ночами полюбоваться, в Эрмитаж сходить. Тогда не довелось. И не думал, конечно, что вот так придется приехать – к еле живому городу, чтобы с тем встретиться, что уцелело чудом. Не до белых ночей теперь, не до Эрмитажа… Мы завтра этих людей увидим. Мне страшно им в глаза смотреть. От голода подыхать не легче, чем под пулями жизнью рисковать. Особенно когда вокруг тебя все близкие умирают. Мы все сотни раз могли погибнуть, все. И ты тоже. Я своими глазами видел, что ты от пуль никогда не прятался, не дрожал. Неужели силы в себе найти не можешь, чтобы сейчас, вот прямо сейчас пойти к ней… Чтобы не произошло, это нужно ей – чтобы ты сейчас к ней пошел. Либо память твоя о ней нужна, либо встреча живая. Если случилось что-то, о задании нашем не думай. Я сам все сделаю. Я писать умею, поправишь только потом. Если жива она, дай Бог жива, то тоже можешь командировку потратить на то, чтобы с ней… Я все сделаю. Иди. Тебе надо. Я вижу, ты с ума сходишь.
Кулаки Родиона, все более напрягавшиеся во время долгого монолога Якова, при последних словах разжались, размякли.
– Спасибо, – сказал он Якову, – спасибо. Я и, правда, кажется, схожу с ума.
20
Конечно, Лев, вернувшийся с войны, бравый молодой летчик, без труда мог завести знакомство с какой угодно девушкой, достаточно только было ответить на очередной зовущий взгляд, но все мысли его теперь были о Вере. Ему льстила ее принадлежность к другому, артистическому миру, прежде казавшемуся совершенно недоступным. Его манила ее бескрайняя и опытная чувственность в постели. И то, что она была старше, нравилось тоже. Ее возраст был вызовом его матери, которая по-прежнему называла сына «милым Левушкой», гладила и целовала как ребенка, не понимая, кажется, кем он стал. Льва охватывало сильное напряжение, едва мать выходила за ним на кухню, и открывала свою приторную, теперь уже унизительную для него ласку, соседским глазам. О Вере он еще ничего не говорил матери, но радовался тому, что с такой взрослой женщиной ей будет не справиться.
И еще тело его стало очень зависимо от Вериных ласк, как будто только в ее руках были ключи, открывающие ему двери неземного наслаждения. Он уже боялся потерять ее. И то, что она, взрослая женщина, приняла его покровительство и стала перед ним незащищенной девочкой, ему тоже ой как нравилось. Поэтому ему все время хотелось чем-то порадовать Веру. Он останавливался у каждых афиш, думая, придется ли его женщине по душе то или иное выступление. Афиш было много. Не только стены, но и заборы пестрели призывами. Больше всего было приглашений посетить ту или иную лекцию в МГУ, Доме ученых или каком-нибудь клубе. Выбор был необъятный: история западной живописи, атомная энергия, новейшие достижения медицины, астрономия, будущее музеев…
Но Лев боялся брать билеты на лекции, опасаясь показаться Вере невеждой. До войны он читал очень мало, почти ничем не интересовался, и теперь старался избегать разговоров, требующих каких-то серьезных знаний. Поэтому билеты в кино были надежнее. Шел снятый в последний год войны «Великий перелом», – о сражении города у великой реки. На афише ладонь генерала с суровым взглядом лежала на огромной карте. Понятно было, что речь в фильме пойдет не только о кровопролитном сражении, но и об искусной стратегии. Лев взял три билета, два на соседние места, чтобы вечером пойти вместе с Верой, и один дополнительно для себя, дабы заранее посмотреть фильм, и потом как будто нечаянно удивить Веру своей прозорливостью.
Лев радовался, что фильм о войне, значит, и о нем, его подвигах тоже. Пусть Вера лишний раз увидит воочию, с какой войны он вернулся.
Вера во время сеанса рассеянно отвечала деловитым репликам Льва. То, что происходило на экране, казалось скучным, фильм был не полотном живой войны, частью которой являлась и она сама, а записью поединка полководческих интеллектов. И все сильнее, ярче, отчетливее вспоминались кадры из первого увиденного ею кино. Несмотря на то, что все фильмы тогда были немыми, она как будто слышала голоса героев, доносившихся до нее из собственного далекого прошлого. «Сумерки женской души» – так называлась первая увиденная ею кинокартина. Живые картинки ослепляли, очаровывали, магнетически притягивали к экрану, разбивали окно в потусторонний мир, пуская в зал воздух иного царствия. Юную красавицу, героиню фильма, звали Верой, и это был особый знак, личный кивок иного мироздания, тайный пароль для посвященных. Героиня самого первого увиденного Верой фильма носила ее имя. И хоть картина была черно-белой, Вера чувствовала ее цвета, и даже запахи.
Изысканной красоты невеста богатого аристократа только после свадьбы призналась ему, что над ней грубо надругался грязный плебей, и она жестоко отомстила ему, вонзив, спящему, нож в грудь. Декорациями волнующего признания служила роскошная вилла, где молодожены должны были провести безоблачный медовый месяц. Но вместо сочувствия, отомстившая за себя невеста нашла у супруга только неприкрытую холодность и бесповоротное осуждение. Фильм заканчивался его раскаянием, горечью человека, видящего свою брошенную жену, усыпанную охапками цветов на сцене, где она блистательно играла очередную роль.
Фильм казался такой яркой, сбывшейся сказкой, что уже тогда пришли завороженные мечты о судьбе актрисы. Хотелось вот также стоять перед восхищенными зрителями, возвышаясь над преподнесенными ей в дар благодарными цветами. И надругательство, совершенное над юной красавицей пьяным слесарем, казалось горькой платой за будущее счастье, которым устыдившаяся судьба искупает свою вину. Пятилетняя война ощущалась как мучительное насилье на чердаке, сцена которого так потрясла когда-то юную Веру. И она считала, что также, как и другие, сполна заплатила своими лишеньями за то, чтобы стать наконец счастливой.
Лев все шептал ей на ухо, предсказывая очередной кадр.
– Ты что, уже смотрел этот фильм? – спросила она.
– Нет, ты что, – отпрянул он, – конечно, нет. Просто я воевал. Я знаю.
21
Едва за Родионом закрылась дверь, Яков ощутил сильную тревогу. Предчувствие беды сдавило грудь. Естественное волнение за друга умножалось обреченностью собственной пульсирующей радости. Страшно было не только за судьбу близкого товарища, но и за впервые вчера изведанный запах волшебства, готовый развеяться в чужих бедах и страданиях.
При мысли об отчаявшемся друге стало вдруг неловко за назначенное через несколько дней в Ленинграде свидание. А ведь Яков еще опрометчиво обещал написать к этой встрече портрет. Он надеялся, что ему удастся раздобыть холст и краски. Сейчас, в ожидании Родиона, Яков истово принялся за карандашные наброски. Запечатленный в сердце образ, казалось, должен был быть надежной натурой. Но Яков в отчаянии перечеркивал один рисунок за другим, все больше пугаясь какой-то странной силы, поработившей его искусство. Каждый рисунок возникал вопреки воле художника, как будто он только держал в пальцах карандаш, а водил им кто-то совершенно неведомый.
рис. Владимира Задвинского
Холодный, колючий снег, поднявшийся со дна души, безжалостно заметал чудесную улыбку Лилии, которую тщился изобразить Яков. Какая-то непонятная, злая сила, что еще недавно превращала лица даже близких людей в нелепые карикатуры, добавляя, вопреки воле художника, гротеска любому его рисунку, теперь настойчиво требовала, чтобы сквозь очарование образа неизменно проступало бы мучительное, невыносимое страдание.
Яков не раз читал и слышал о том, как герои какого-нибудь писателя вдруг переставали слушаться своего создателя и бойко правили задуманный первоначально сюжет, приводя в итоге автора к такому финалу книги, который был неожиданен ему, а порой даже и чужд.
Якову до сих пор мнилось, что художник не чета сочинителю, и что образ будущей картины, возникнув в сознании, не может так круто измениться, как сюжет романа под пером писателя.
Но сейчас рисунки выходили один тревожнее другого. На последнем из них, после которого Яков в отчаянии бросил карандаш, лицо Эллы получилось особенно странным. Уголки рта на этом лице были словно крест, на котором, подобно Христу, безжалостно распята улыбка. И слышно было, как Элла смеется окровавленным смехом.
22
Как всякий праведный советский гражданин, Родион был убежден, что у человека, в сущности, нет души, но сейчас он не только готов был поверить в то, что она существует, но и, казалось, чувствовал, что с собственной его, прежде неосознаваемой душой, свершается то, что по представлению верующих, должно происходить лишь на смертном одре. Душа его отделялась от тела, и было это больно, мучительно, тревожно-непонятно. Как будто душа эта продиралась на свет сквозь ребра, подобно заблудившемуся человеку, в отчаянии ищущему выхода из густого темного леса. Ребра изнутри били тело, словно ветви раздвигаемых на своем пути Душой деревьев.
Душа уже готова была лететь вольной птицей к заветному адресу, а обездушенное тело мертвело. Жизнь уходила из тела. Страх узнать о гибели своей любимой женщины слепил глаза сильнее, чем непроглядный туман. Тяжелая тревога разъедала черты прежде хорошо знакомого, родного города, и дорога выбивалась из-под ног. Родион брел по давно известным ему улицам словно наощупь, каждый шаг его был осторожен и пуглив. Несколько раз он снимал и протирал очки, как будто и впрямь очень плохо видел. Душа его летела к Элле, неслась, мчалась, рвалась к ней, в то же время каждый шаг его становился все медленнее, все нерешительнее.
23
Раньше Агния никогда не мешала своим соседям. Она появлялась на общей кухне, словно некое мимолетное виденье, никому не докучая, никого не тревожа. Трудно было узнать в Агнии прежнюю милую, легкую, всегда и во всем уступчивую соседку.
Агния никогда бы не стала ждать, требовать чего-то для себя одной, но теперь она ощущала зародившуюся в ней жизнь, как уже появившееся на свет существо, еще совершенно беспомощное и потому постоянно обижаемое. Теперь, когда кто-то обделял, отталкивал ее, или грубил ей, прежде такой терпимой ко всему, Агнии, это казалось непереносимым кощунством, на которое обязательно нужно ответить. Прежде милые лица соседей нынче виделись грубо сколоченными масками, под которыми жила лютая злоба. Даже в шипении чужих примусов на кухне Агнии чудился желчный шепот. Она ждала от соседей, узнавших о том, что у нее скоро родится ребенок, хоть какой-то чуткости и, совершенно не находя ее, чувствовала растущую ярость к этим людям.
Как-то ее разбудил настойчивый стук в дверь. Было еще очень рано, ночь только-только становилась утром. В тревоге за свою семью, будущего ребенка, мужа, который, еще не проснувшись, ворочался сейчас на постели, Агния открыла дверь и увидела перед собой мать Льва: низенькую седую старушку, которая всегда так бойко размахивала руками, что становилась как будто выше ростом.
– У вас что-то случилось? – без всякой любезности в голосе спросила Агния.
– Я прошу прощения, – с притворной покорностью сложила голову Алла Леонидовна, – но я должна убедиться.
– В чем? – непонимающе смотрела на нее Агния.
Алла Леонидовна смерила ее таким презрительным взглядом, будто перед ней была школьница, что не может ответить на вопросы самого простого экзаменационного билета.
– Да, в том, милочка, что вы уплатили все коммунальные взносы. Да, и не считайте, пожалуйста, это пустяками. Вы очень забывчивы, милочка. В прошлый раз именно из-за вашей совершенно недопустимой забывчивости пришли и срезали телефон за неуплату. А я не могу жить без телефона. У меня больные ноги, я не имею возможности часто на улицу выходить, а вы оставляете меня без жизненно необходимого общения. Я теперь на вашу сознательность больше не надеюсь. Сама должна, лично, удостовериться, что ваша халатность не выйдет за рамки.