В-третьих (по порядку, но не по важности), Сталин и его аппарат использовали в несколько модернизированном виде тот же механизм опоры на люмпенов, который был одним из основных политических факторов, обеспечивших победу режима в революционные годы. Тогда это была опора на деклассированные элементы и тех, кто считал себя несправедливо обиженным судьбой, теперь – опора на деревенских люмпенов-выдвиженцев, а также на «актив». В деревне эта никчемная при других обстоятельствах категория людей зацепилась за большинство ключевых позиций в новой структуре реальной власти. Режим видел в них главных проводников своего влияния и политики. Они же понимали, что их благополучие целиком зависит от готовности служить режиму изо всех сил, а лишившись его поддержки, они неминуемо потерпят крах. Понимание этой своей зависимости, а также распалявшее их подсознательное ощущение собственной ущербности определяли их собачью преданность режиму, способность без колебаний, по первому зову выполнить любую грязную работу.
«Актив», в отличие от эмиссаров Центра, главным образом состоял из тех крестьян, которые по-прежнему оставались органичной частью деревенской социальной структуры, но частью довольно специфичной. «Активизм» в советском понимании слова есть не что иное, как деятельное приспособленчество, активный конформизм, небескорыстная подчеркнутая демонстрация лояльности власти, готовность всячески перед ней выслуживаться. Обычно он присущ тем членам группы, которые, не преуспев на своем основном поприще, в данном случае – в сельском хозяйстве, стремятся взять реванш за счет псевдодеятельности, прежде всего за счет показного рвения при выполнении указаний и даже невысказанных прямо пожеланий партийных и полицейских хозяев, т. е. лиц, способных наказать и поощрить. Подобная активность обычно вознаграждается как хозяйскими подачками, так и присвоением толики отнимаемого у других. Помимо материальных стимулов проводившим раскулачивание сельским «активом» двигали еще зависть к более преуспевшим соседям, пьянящее сознание безнаказанности и другие подобные «возвышенные» чувства, мастерское использование которых всегда отличало режим. В поведении «активистов» играл, конечно, свою роль и идеологический фактор – вера в абстрактную справедливость совершаемого, которая поразительным образом усиливается, если совпадает с личной выгодой.
В-четвертых, кампания коллективизации оживила и проэксплуатировала традиционные стереотипы крестьянского сознания, в совокупности составлявшие общинную этику. Ведь в известной степени лозунги коллективизации об обобществлении и уравнении отвечали еще далеко не отмершим тогда извечным традициям крестьянской общины – «мира». И традиции эти, принципиально не противоречащие экспансии деспотизма, во многом содействовали еще более жестокому закрепощению российской деревни.
Наконец, назову такой фактор, как массированная идеологическая кампания социально-психологического принуждения и деморализации «классового врага».
В качестве интегрирующего обстоятельства, предопределившего успешность действий власти, представляется, что ее политика, включая самые жесткие, репрессивные акции, осуществлялась руками выдвиженцев, т. е. «социально близких» элементов. Тем самым создавалась иллюзия народовластия, что значительно повышало устойчивость политической системы. Механизм этот использовался не только в деревне. Он носил универсальный характер. Н. Бухарин, уже на краю гибели, в своей последней опубликованной статье «Маршруты истории – мысли вслух»[16], говоря о тоталитарных режимах, прозрел его зловещую сущность.
Власть рабочих?Пока что мы видели, что за исключением «нового класса» – новой «элиты», послереволюционное развитие страны несло разным слоям населения гораздо больше зла, чем добра. Но, может быть, такой ценой было оплачено счастье «передовой части общества»? Ведь принято считать, что рабочий класс был гегемоном революции, что советские преобразования совершались прежде всего в его интересах. Но подобная конструкция, на мой взгляд, далека как от исторической справедливости, так и от исторической истины.
Претензии ее на справедливость перечеркиваются тем обстоятельством, что рабочие и перед революцией, и долгое время после нее составляли очень незначительную часть населения страны. По официальным данным, в 1913 г. в России их было около 3 млн – всего около 2 % населения; за годы революции и гражданской войны их число сократилось более чем вдвое – даже в 1925 г. оно не доходило до 2/3 предвоенного уровня и составляло всего 1,8 млн; лишь после десяти лет форсированной индустриализации, к 1937 г., количество рабочих достигло 10-процентного рубежа, что составляло 17,5 млн. Даже если считать рабочих вместе с членами их семей (а, зная обычаи советской статистики, тут никак нельзя поручиться за отсутствие в этих случаях так называемого «повторного счета», т. е. учета одних и тех же лиц по несколько раз), то в 1928 г. они составляли 12,4 %, а в 1939 г. – 33,5 % населения[17]. И интересы этого явного меньшинства были провозглашены высшим приоритетом, в жертву которому были принесены интересы всех прочих!
Теперь об истинности лозунга о пролетарском государстве. Здесь, видимо, следует обратиться к внутренней структуре рабочего класса. Перед революцией его ядром были кадровые рабочие, хотя они и не составляли арифметического большинства. Однако мировая, а затем гражданская война, эпидемии, голод уничтожили большую их часть. Постепенное восстановление численности рабочих, а затем ее скачкообразный рост в годы индустриализации происходили главным образом за счет выходцев из деревни. В итоге кадровые рабочие стали составлять ничтожную часть класса. Большинство же образовалось из вчерашних крестьян, которые либо не нашли себе применения в деревне, либо бежали оттуда, спасаясь от коллективизации. Поэтому по своей культуре и психологии они были теми же люмпенами, только не нагло-агрессивными, как выдвиженцы, а неуверенными, запуганными, плохо ориентирующимися в новой жизненной обстановке и податливыми для любого внушения и давления.
В советские времена было принято считать, что именно кадровые, потомственные пролетарии всегда оказывали большевистской партии наиболее твердую поддержку, видя в ней свое представительство. В число кадровых рабочих входила значительная прослойка так называемой рабочей аристократии, т. е. наиболее квалифицированных и, соответственно, высокооплачиваемых рабочих, которые по своему образу жизни и типу сознания были ориентированы не столько на «братьев по классу», сколько на средние слои городского населения. Они были более или менее удовлетворены своим материальным положением, заинтересованы в социальной стабильности и потому не могли быть последовательными сторонниками большевистского экстремизма. Но, помимо того, известно и об упорном сопротивлении, которое оказывала большевистской власти в первые месяцы и даже годы после переворота значительная часть «рядовых» рабочих.
Конечно, вопросы эти нуждаются в специальном исследовании. Но, думается, и уже имеющиеся знания служат серьезным основанием, чтобы поставить большой вопросительный знак на одной из краеугольных доктрин официальной партийно-советской историографии – концепции рабочей власти. Разумеется, определенная и, вероятно, достаточно значительная часть рабочих активно поддерживала режим. Но если принять во внимание сказанное, возникает естественный вопрос: а не слишком ли узка социальная база режима, претендовавшего на роль народной власти? Не точнее ли назвать его властью люмпенов?
Так что представляется, что миф о «народной власти», использовавшийся для теоретического «освящения» политической практики террора, при более или менее структурированном взгляде не выдерживает никакой критики. Скорее можно сказать, что народ затравили «медные всадники», опиравшиеся на худших его представителей, на выродков из народной среды – смердяковых и опричников, а также на извечную системоцентристскую традицию народной покорности олицетворяемой властью судьбе, на готовность безропотно и даже с некоторым воодушевлением маршировать в колоннах по предписанным властью маршрутам, под дробь идеологических барабанов.
Тема сталинизма так же неисчерпаема, как тема мирового зла. И поскольку она не является главной темой книги, оставим ее. А в заключение раздела обозначим еще несколько проблем, заслуживающих специальных исследований и дискуссий.
Общество, отравленное моральной легимитизацией террора
Фундаментом могущества системы, несомненно, была машина террора, челюсти которой за период сталинизма перемололи десятки миллионов человеческих жизней. Анализ этого механизма – большое исследовательское поле. Но не менее важно понять, как и почему общество приняло террор в качестве допустимой и оправданной формы управления собой, почему не возникало серьезных проблем с «подбором кадров» исполнителей, а сами воспоминания о тех страшных временах до сих пор, в общем, не находят адекватного отклика в массовом сознании, а то и отторгаются им, не выполняют роль сигнальных, предостерегающих огней? Десять – пятнадцать лет назад я ставил вопрос «есть ли социальная база для рецидивов сталинской опричнины? Сейчас, к сожалению, приходится ставить его иначе: «какова она, каков ее состав?»
С позиций подхода, изложенного в нескольких моих предыдущих книгах, это объясняется тремя причинами. Во-первых, кровавый кошмар сталинщины отнюдь не был неким случайным эпизодом русской истории, а лишь продолжил движение по накатанной колее нашей древней автократической традиции периодических действий власти по геноциду собственного народа. И деяния Ивана Грозного, Петра I, красный террор – лишь самые грандиозные по масштабам, но далеко не единственные примеры. Можно без труда назвать немало и других, просто менее масштабных кампаний, когда тысячи и тысячи жизней подданных походя приносились в жертву или швырялись на кон политических игр в качестве мелкой, почти ничего не стоящей монетки.
Во-вторых, в процессе сталинского геноцида были почти подчистую вытравлены ростки другой, куда более молодой и, соответственно, менее распространенной и укоренившейся персоноцентристской, либерально-демократической традиции отношения к личности. Причем сплошная «химическая обработка почвы» в сталинский период стала лишь кульминационным актом по ее уничтожению: серьезнейший, а возможно, и решающий урон она понесла уже на ленинском этапе.
В-третьих, поскольку в сталинские преступления были в той или иной степени втянуты, по меньшей мере, как пассивные соучастники либо свидетели миллионы людей, это самым пагубным образом сказалось на уровне общественной морали в целом. Ясно, что в пределах одного поколения моральная деградация необратима. Более того, людей, жизнь которых пришлась на период разгула сталинщины, можно с грустью назвать пожизненно испуганным поколением. Но и сейчас, по прошествии стольких десятилетий, мы видим, что это зловещее прошлое не умерло. Все новые поколения в своей немалой части предпочитают оставаться в полумраке зловещей тени, которую отбросило в будущее сталинское время, не поддерживая попыток перебраться на новую историческую колею. Увы, перспективы исчезновения «штамма» сталинщины выглядят сегодня довольно проблематично.
Мы как страна, как общество, «проиграли» XX век и, реанимировав наиболее косные черты национального сознания, в лучшем случае протоптались на месте, потеряв столь важное, а, может быть, и невосполнимое время для позитивного развития. Система обанкротилась, но люди, взращенные ей, так называемый homo soveticus, не исчезли. У них началась, а во многом и продолжается до сих пор, жестокая морально-психологическая «ломка». Она перешла даже на следующие поколения, не испытавшие «прелестей» советской жизни. Общество оказалось в яме моральной аномии, безнормативности и потому столь легко клюнуло на приманки «стабильности» и «державности».
Проблема обманутого поколения
Рассматривая феномен сталинизма, можно многого не понять, если строить анализ лишь на таких категориях, как «палачи», «жертвы» и «запуганные». Значительной части современников и участников событий (не берусь давать количественные оценки) картина представлялась окрашенной в иные тона. Многие, очень многие верили в разумность и справедливость происходящего, в то, что режим действительно создает условия для новой, небывало прекрасной жизни, которая уже совсем рядом, за ближайшим историческим поворотом. Скорейшему же его наступлению мешают сонмы всевозможных врагов и реакционеров, против которых, в силу их особой опасности, допустимы любые средства борьбы. И они, выполняя преступные приказы, надрываясь на непосильной работе, вкладывая все силы в укрепление античеловеческого режима, рапортуя вождю о выполнении и перевыполнении его указаний, маршируя в приветственных колоннах, не только не сознавали, что служат марионетками в чудовищных манипуляциях десятками миллионов человеческих судеб, а искренне верили, что действуют для пользы общества. Когда же разум и совесть отказывались принять особенно страшные и несправедливые акции режима, на помощь приходила спасительная, парализующая ум и волю формула о лесе и щепках. Подобную массовую аберрацию психики можно попытаться объяснить, опираясь на несколько видов социально-психологических механизмов.
Во-первых, это защитные механизмы, именуемые замещением и рационализацией. Суть их в том, что сознание склонно вытеснять неприемлемую для него информацию о мире и заменять ее пусть ложными, но приемлемыми представлениями. Трудно жить, понимая, что служишь орудием преступной власти. Поэтому человек с готовностью идет на самообман, изобретая либо позволяя внушить себе любой миф, который приукрашивает власть и ее цели. Словом, люди по большей части предпочитают верить в то, во что им верить удобно. А это тем более легко, когда удобные версии буквально навязываются машиной идеологической пропаганды.
Тут вступают в действие механизмы суггестии и контрсуггестии (внушения и психологического сопротивления ему). В советских условиях суггестия была особенно эффективной, так как отсутствие свободы печати и слова и, напротив, традиция признания высшей авторитетности высказываний, прямо или косвенно исходивших от власти, делали массовое сознание абсолютно незащищенным от инъекций официальной пропаганды. Обычные для западной политической культуры фильтры скепсиса, недоверия, самостоятельного критического размышления над политическими вопросами (т. е. контрсуггестии) в России начали вырабатываться лишь со второй половины ХТХ века, да и то в ограниченных масштабах и с попятными движениями. Поэтому они были непрочны и рухнули под массированным напором воинствующей лжи и полуправд. В дело пошли и сладкоголосые песни леворадикальных сирен, и возвышенные утопии коммунистических идей, и, параллельно, заходящийся в злобности «лай своры», остервенело травившей любые формы и проявления нонконформизма (т. е. контрконтрсуггестия). И потому о подданных сталинской империи следует говорить и как об обманутом поколении.
Еще один психологический аспект проблемы состоит в крайне болезненной для многих потере объекта психологической символизации, самоидентификации. Очень многие идентифицировали себя именно как «советских людей», что, признаться, имело определенные основания. Лично я не имею каких-либо оснований жалеть об утрате этой дурной формы идентичности (да я, если ей и был подвержен, то в очень ослабленной форме), но для многих людей, проживших большую часть жизни с сознанием принадлежности к ней, это стало тяжелым ударом. Ведь, в конце концов, большинство людей не виновато, что их кумиры на поверку оказались людоедами и монстрами. Даже в посленацистской Германии, где разоблачение предыдущего государства как преступного десятилетиями было одним из национальных приоритетов, социологические опросы долгое время фиксировали немалую долю ностальгии по прошедшему. У нас же в этом направлении было сделано неизмеримо меньше, а последние годы мы наблюдаем и целенаправленные движения в прямо противоположном направлении, по возрождению просталинской мифологии. Есть и еще один момент: демонстративное отнесение себя к «советским» в формах использования соответствующих атрибутов (маек, портретов, флагов), по-моему, отчасти представляет фрондерскую форму выражения неприятия настоящего с позиций идеализации прошлого.
О феномене «муравьиного героизма»
Часто недоумевают: почему столь бесчеловечная система, как сталинизм, проявляла такую живучесть в кризисных обстоятельствах и не только не рассыпаясь (как рассчитывал, например, Гитлер), но, напротив, демонстрируя весьма высокую эффективность и волю к самосохранению? Почему вообще народ, попадая в экстремальные условия, зачастую по прямой вине своих властителей, не только не отказывал им в повиновении, но и поддерживал их еще самоотверженнее? Подобные вопросы с наибольшими основаниями можно адресовать к периодам индустриализации и войны. Но помимо перечисленных, есть еще один источник повышенной устойчивости режима. Господство в обществе антииндивидуалистского сознания, оценка человека лишь с точки зрения его полезности для некоего целого, для коллектива, создают почву для феномена «муравьиного» героизма. Я имею в виду довольно широко распространенную среди сталинских поколений советских людей готовность к нерассуждающему самопожертвованию ради коллективных (или якобы коллективных) целей. Этот феномен ярко проявлялся не только в военных условиях, но и в хозяйственной деятельности. Очень часто система в качестве главного своего ресурса эксплуатировала так называемый трудовой героизм, т. е. работу людей, по своим условиям и интенсивности явно ненормальную, на износ, а то и на погибель.
Думается, что такого рода антиличностный героизм по своим моральным и психологическим стимулам существенно отличается от героизма личностного, проявляемого, например, в экстремальных обстоятельствах людьми персоноцентристского склада. В этом случае принесение человеком себя в жертву (под жертвой в данном контексте понимается не только утрата жизни, но и отказ от части собственных личных прав и интересов) воспринимается и им самим, и социальным окружением как высокий акт самоотречения. При этом цель, за которую платится такая цена, разумеется, тоже должна быть очень высокой, а сама жертва – оправданной и вынужденной. Словом, героический поступок совершается в обстоятельствах, действительно чрезвычайных, иным путем не преодолимых, и потому является актом исключительным.
В условиях же сталинщины принесение себя в жертву превратилось едва ли не в норму, т. е. в тот тип поведения, которого социальное окружение ожидает от человека в ситуациях хотя и трудных, но объективно далеко не всегда безвыходных и не требующих столь высокой платы. Впрочем, жертвы эти, в силу их социальной санкционированности и низкой цены человеческой жизни на социальной шкале, отнюдь не считались такими уж исключительными. (Уже в 70-е годы армейские политработники, ссылаясь на данные якобы «социологических опросов солдат», хвастались, что во вверенных им частях 90 % личного состава выразили готовность без раздумий повторить подвиг А. Матросова!) Оставим на усмотрение читателя решить, какой из двух видов героизма выше в нравственном отношении. Но очевидно, что сталинскому режиму традиция «муравьиного» героизма сослужила немалую службу, позволяя без особых затруднений залатывать пробоины своего корабля человеческими жизнями, что вряд ли было бы возможно на основе героизма личностного.
Глава 2
Аномия – атрибут общества транзита
Люди холопского звания
Сущие псы иногда:
Чем тяжелей наказание.
Тем им милей господа.
Николай НекрасовПериоды подъема общественной активности в жизни той или иной страны – будь то революция или менее радикальные варианты попыток подтолкнуть проведение тех или иных преобразований – порождают высокие, обычно завышенные, ожидания и надежды. И чаще всего за этим следует период больших или меньших разочарований. Так случилось и с нами в постсоветское уже почти тридцатилетие. И, как водится в России, в тяжелой, осложненной форме.
Во многом это обычное для периода перемен явление описывается через понятие аномии, впервые введенное Э. Дюркгеймом более века назад и описывающее болезненное состояние общества, переживающего разложение, дезинтеграцию, даже распад определенной системы устоявшихся ценностей и норм, поддерживающих традиционный общественный порядок. В последующем Р. Мертон описал аномию как разрушение базовых элементов культуры, прежде всего – этических норм. Иными словами, происходит разрушение или дискредитация прежней нормативной этической системы, а новая, ей альтернативная, еще не успела сложиться. Что объяснимо, ибо процесс разрушения и по сути своей проще, и происходит быстрее, чем формирование чего-либо нового, особенно столь тонкого, как моральные ценности и стандарты поведения. В результате возникает сильно разреженное моральное пространство, а то и безнормативность, аморализм. И ни правоустанавливающие, ни правоприменительные институты сколько-нибудь удовлетворительно блокировать неизбежные негативные последствия ситуации моральной безнормативности не могут. Во-первых, они и сами оказываются поражены той же болезнью (порой даже в более тяжких, чем другие сегменты общества, масштабах). А во-вторых, в условиях распространения общественной аномии легитимность и, соответственно, поддержка действий таких институтов становится сомнительной, и оттого еще больше теряет в эффективности.
Несложно найти немало примеров, подтверждающих если не универсальность, то распространенность данного феномена. Но это не входит в задачи работы. Более важно попытаться объяснить, почему у нас в России этот «вирус» дал столь «злокачественные» формы аномии, что уже не кажутся особым преувеличением алармистские суждения о необратимой моральной деградации общества, о распаде его социальной ткани. Вспоминается даже убийственная набоковская оценка советской России как «страны моральных уродов, улыбающихся рабов и тупоголовых громил», где «перестали замечать пошлость», ибо «развилась своя, особая разновидность пошляка, сочетающего деспотизм с поддельной культурой»[18].
Думается, причин несколько. Это последствия и многопоколенного выталкивания из нормальной системы социальных связей наиболее продвинутой части общества, и происходившего в нескольких поколениях негативного отбора людей в правящий класс, и распространенности консервативного синдрома массового сознания. На эту почву легли и утопия экономического детерминизма, и политический откат после краха системы к монстру полицейского государства с псевдодемократическим фасадом. И конечно, политический цинизм. Каждому из названных факторов стоит уделить определенное место в наших рассуждениях. Здесь же я остановлюсь на первых двух из них как первопричинах размывания моральных устоев.
Негативный социальный отбор (история)
В данном случае не обойтись без краткого ретроспективного взгляда, ибо процессы эти шли поколениями и веками. В России пресс давления власти на общество во все века был избыточно силен и потому особенно негативен по последствиям. Государства в системе социальных отношений всегда было «слишком много», а общества – «слишком мало». Или, как писал Василий Ключевский, «государство пухло, а народ хирел»[19]. Практически не существовало ограничений для действий верховной власти по отношению к подданным. Само же «государство понимали не как союз народный, управляемый верховной властью, а как государево хозяйство… и самый закон носил характер хозяйственного распоряжения, устанавливавшего порядок деятельности подчиненного, преимущественно областного управления, а всего чаще – порядок отбывания разных государственных повинностей»[20]. Да и идеи законности как взаимного ограничения прав и свобод власти и людей не существовало. Повиновение же «сверху» обеспечивалось разветвленной системой полицейских механизмов и идеологической индоктринации, «снизу» – господством таких социально-психологических стереотипов, как фатальная покорность судьбе, холопское отношение любого нижестоящего на социальной или административной лестнице к вышестоящему, угодливой готовностью подыгрывать власти по ее командам в качестве статистов.
Причем роль такого статиста отнюдь не исключает, а даже предполагает довольно бурную, порой крайнюю активность, как правило, проявляемую в агрессивных и даже хулиганских формах. От таких ее крайних проявлений власть может мягко отмежеваться, при этом исподволь ее поощряя. Наиболее распространенный вариант подобного стимулируемого властями активизма «масс» – натравливание их на «назначенного врага». В качестве примеров можно вспомнить и еврейские погромы 1905 года, и антисемитскую кампанию конца 40-х – начала 50-х, и демонстрации у разных посольств в 60-е – 70-е годы, и совсем уж свежие хулиганские, а то и бандитские, акции так называемого «антимайдана» против «нацпредателей» и «пятой колонны». А в самом конце 2015 года этот малопочтенный перечень дополнился вандализмом шпаны по отношению к зданию турецкого посольства. В самом деле, как славно, если можно безнаказанно, да еще и под благожелательным надзором полиции швырять в окна камни, а в стены бутылки с чернилами и при этом считаться не хулиганами, а патриотами?!