Время больших надежд
Когда я уцелел в войну, в немецкой оккупации, в советской оккупации, когда приехал в Краков, где началась моя литературная карьера, то у меня было непреодолимое чувство, что дальше может быть только лучше, что будет больше свободы, что человечество вышло из темного подвала, встряхнулось, поумнело. Мне казалось, что ценой стольких жизней, стольких страданий должен появиться лучший мир[232].
Станислав Лем, 1995Литература – это марафон[233].
Станислав Лем, 1982Лемы сели в поезд 17 июля 1945 года. Отправься они годом позже, пожалуй, оказались бы во Вроцлаве, на бывших немецких землях, где возник «новый Львов»: именно туда переехали работники вузов, перевезли Рацлавицкую панораму, библиотеку Оссолиньских и даже переместили памятник Фредро. Но Лемы выехали раньше и осели в Кракове, где их ждали старые друзья – Колодзеи, предоставившие им комнату по адресу Силезская, 3 (рядом с историческим центром города)[234]. Оставалось обзавестись работой, что было сложной задачей. Кароль Колодзей, например, даром что ларинголог, устроился на фабрику по производству конских гребней и, по воспоминаниям Лема, «вел роскошную жизнь» (по меркам послевоенной Польши) – например, ходил на скачки[235]. При этом Колодзею было легче как поляку, евреи же сталкивались еще и с национальными предрассудками: предприятия неохотно брали их на работу, в некоторых костелах шла открытая антисемитская пропаганда[236]. Самуэлю Лему в его 66 лет и со стенокардией вообще давно было пора на пенсию – но какая пенсия в таких условиях? 1 октября 1945 года он получил место в штате больницы воеводского управления общественной безопасности, став, таким образом, сотрудником репрессивных органов новой власти. При этом старший Лем скрыл, что служил в австро-венгерской армии, а в графе «национальность» написал «поляк»[237].
Вообще госбезопасность была популярным местом трудоустройства евреев в послевоенной Польше. Больше всего (18,7 %) их было среди работников секретных служб на западных землях, куда переселяли выходцев с кресов. Там же, в Нижней Силезии, осела основная масса евреев, репатриировавшихся из СССР. В 1947–1948 годах там даже действовал учебный центр боевой организации сионистов «Хагана» под руководством коммунистических инструкторов[238]. Но и центральная Польша не сильно уступала в этом плане. Например, в лодзинском управлении общественной безопасности евреями были 14,4 % сотрудников, в варшавском – 13,6 %. Среди 450 руководящих работников Министерства общественной безопасности (МОБ) в 1944–1956 годах евреи составляли почти 30 %. Если же брать самый высокий уровень местного руководства, то есть начальников и заместителей начальников воеводских управлений, то из 161 высокопоставленного функционера евреями были 22 человека[239]. В Политбюро правящей партии госбезопасность также курировал еврей Якуб Берман (кресло министра, правда, занимал поляк Станислав Радкевич, но двое из троих его замов были евреями). Такой процент евреев в структурах, занятых борьбой с влиянием католической церкви и антикоммунистической оппозицией, служил в глазах многих поляков подтверждением старого тезиса о «жидокоммуне». Военный курьер правительства в изгнании без обиняков писал в октябре 1945 года: «Фактически Польшей правят евреи и большевики. Высмеиваемый до войны лозунг „жидокоммуны“ теперь реализуется на практике. Польские коммунисты не имеют никакой власти даже в ПРП (Польской рабочей партии. – В. В.). Евреи захватили все рычаги власти. Министерство иностранных дел, министерство промышленности и торговли, министерство безопасности почти исключительно в их руках. Заграничная торговля, радио, кино, театр, пропаганда, военные передвижные театры находятся в руках евреев»[240]. А келецкий епископ Чеслав Качмарек в 1946 году открыто говорил американскому послу: «<…> Госбезопасность – это организация, сравнимая с гестапо и руководимая евреями»[241]. Тогда же руководство подпольной организации «Свобода и независимость» (наследницы АК) передало в ООН так называемый «доклад Бермана» – фальшивку о мнимой речи Якуба Бермана, в которой тот расписывал, как евреи подчинят себе Польшу[242].
Упущения в кадровой политике Министерства общественной безопасности много позже признал даже такой высокопоставленный партиец еврейского происхождения, как Роман Верфель, одно время работавший во львовском «Червоном штандаре», а затем возглавивший орган ЦК правящей партии Nowe Drogi («Нове дроги»/«Новые пути»): «Даже в пытках нужно соблюдать определенные принципы. Сташека должен бить другой Сташек, а не Мойша. В госбезопасности, как я теперь вижу, было слишком много евреев. Мы не подумали об этом тогда. Мы учли этот момент в торговле <…> Евреи слишком хорошо разбираются в торговле <…> и мы решили, что во внутреннюю торговлю в Польше мы их не пустим. Пускай идут во внешнюю торговлю, в издательства, в прессу, но только не во внутреннюю торговлю. А вот о госбезопасности мы не подумали, [а зря,] ведь, повторяю, Сташека должен бить другой Сташек»[243].
Как должны были себя чувствовать поляки, особенно участники Сопротивления, когда к власти при поддержке Сталина пришли вчерашние отверженные – коммунисты и евреи, – которые их, героев борьбы с фашизмом, бросали теперь в тюрьмы и пытали? Что должен был ощущать Бартошевский, спасавший евреев, а теперь получивший восемь лет за шпионаж от еврейской коммунистки Хелены Волиньской? Что чувствовал Ян Карский, рассказавший миру о Холокосте и польском подпольном государстве, а теперь из-за океана наблюдавший, как шестнадцать руководителей этого государства судят в Москве, обвиняя ни много ни мало в желании заключить союз с нацистами? О чем должен был думать перед казнью начальник Управления диверсий АК Эмиль «Ниль» Фельдорф, всю войну истреблявший членов немецкой оккупационной администрации, а теперь повешенный коммунистами… за убийства евреев (причем все прокуроры и половина судей тоже были евреями)? Какие мысли обуревали ротмистра АК Витольда Пилецкого, добровольно прошедшего Аушвиц, чтобы узнать правду о концлагере, а теперь приговоренного к смерти за борьбу против «народной власти»? Что пережил Станислав Скальский, лучший польский ас Второй мировой, получив смертный приговор не от немцев, а от граждан Польши? А каково было участнику штурма Монте-Кассино Густаву Герлингу-Грудзиньскому, едва выжившему в советском лагере, услышать в 1945 году от марксистского критика Яна Котта: «Чтó смерть нескольких тысяч в Катыни перед лицом истории?»[244] Все эти люди внесли свой вклад в победу над Германией, но вместо заслуженных почестей получили смерть, тюрьму и эмиграцию. И от кого? От марионеток Москвы, той самой Москвы, которая сотрудничала с Гитлером в то время, когда они с этим Гитлером сражались.
Между тем в словах Котта звучала та уверенность в неумолимой поступи истории, которая с подачи коммунистов захватила часть польской интеллигенции. Вынесенные в эпиграф слова Лема, они о том же: о новом мире, который родится из страданий. Победоносный Советский Союз с его пропагандой равенства и интернационализма казался многим привлекательной альтернативой шовинизму и классовому расслоению довоенной Польши, которая теперь уже во всеуслышание, на официальном уровне именовалась фашистской. Даже лидер оппозиции – бывший премьер правительства в изгнании Станислав Миколайчик, – вернувшийся в июне 1945 года на родину и с восторгом встреченный населением, не находил теплых слов для той Польши. Крестьянский деятель, собственными глазами видевший, как полиция подавляла забастовку селян в 1937 года, он клеймил санацию еще хлеще Сикорского. Последний хотя бы допускал политическое сотрудничество с пилсудчиками во имя спасения страны – Миколайчик отвергал и это («Нас разделила кровь крестьян»). Но за Миколайчиком не стоял пропагандистский аппарат государства – напротив, тот как раз норовил изобразить его орудием империалистов и союзником «реакции», спевшейся с «бандитским подпольем». Другое дело коммунисты: они раздали помещичьи земли крестьянам, вернули Польше Силезию и Поморье, уничтожили эндецию, взялись искоренять неграмотность и добились реального равноправия для всех. Кто может выступать против них? Только реакционеры, тоскующие по довоенной «фашистской» Польше. Уже в январе 1945 года в Варшаве и Кракове висели плакаты, равнявшие Армию Крайову с фашистами. Юлиану Стрыйковскому, который в качестве корреспондента органа Союза польских патриотов Wolna Polska («Вольна Польска») освещал в Москве процесс над шестнадцатью руководителями подполья, захваченными Серовым, запомнилось, как воодушевленная долгожданным крахом «реакции» Елена Усиевич – дочь революционера Феликса Кона, «человек редкой искренности и порядочности», – сама едва не арестованная в 1937 году, ходила в перерыве заседаний по коридору и презрительно восклицала по-польски: «Всегда одни и те же, обреченные на величие». Так она характеризовала национальный характер поляков, несносный для нее – убежденной коммунистки[245].
«Едва правительство немного расслабилось <…> правые сразу подняли голову. Костел безумствует! Университеты („Бойтесь Бога!“. Почти как до войны). Ну и что делать? Я не говорю, что это самое лучшее. Но что делать? Кто даст нам гарантию, что этот строй, сделавший возможными свободу и прогресс, преодолеет все опасности? На кого мы опираемся? На шахтеров, на часть рабочих и даже евреев (думаю, не больше 20 %). Поскольку большинство еще против нас, придется отказаться от такого исторического шанса. Поэтому и я иногда нарочно позволяю себе поддаться эмоциям: советскими прикладами мы научим людей в этой стране мыслить рационально без отчуждения», – писал в декабре 1948 года Чеславу Милошу из Лондона философ, «крестный отец» варшавской школы истории идеи Тадеуш Кроньский по прозвищу «Тигр»[246].
Да, большинство было против них, но зато меньшинство было наэлектризовано великой идеей переустройства мира, которая помогала обращать в свою веру не хуже христианства. Так к коммунизму пришли легионеры Франтишек Юзьвяк[247] и Владислав Броневский, эндек Ежи Путрамент, ксёндз Стефан Матушевский[248], антисоветский партизан Тадеуш Конвицкий, сын репрессированных в СССР родителей Тадеуш Боровский, дочь соратника Пилсудского – Ванда Василевская и даже богемная красавица Изабелла «Чайка» Стахович, кружившая головы Виткевичу, Гомбровичу и Ивашкевичу. У декадента Пшибышевского и то двое детей еще до войны отдались стихии революции: дочь написала две пьесы о якобинцах (по одной из них Анджей Вайда много позже поставил фильм «Дантон»), а сын возглавил Московскую консерваторию, где внедрил обучение марксизму-ленинизму (что, впрочем, не спасло его от расстрела). Так же к коммунизму пришел и Лем. Мы знаем это из дневников его приятеля – католического писателя и бывшего эндека Яна Юзефа Щепаньского. Вот что тот написал 4 сентября 1952 года: «По возвращении из отпуска ко мне ходит Лем и проповедует. Может, не столько марксизм, сколько одобрение марксизма. Говорит очень ярко, у него есть четкое представление о будущем и о необходимых преобразованиях в культуре. Во многом он прав. Одно беспокоит: ни один из существующих минусов нашей действительности не служит для него аргументом против теоретического принципа. Если что-то у нас не сходится, то по вине халтурщиков и дураков, не умеющих реализовать этот принцип». Или вот еще запись 7 января 1953 года: «В субботу Лем читал мне фрагменты своего романа. Он по-прежнему охвачен видением будущего, в котором все проблемы будут решены благодаря технике, а современность кажется ему неважным этапом. Этапом, уже получившим оправдание». А вот 13 ноября 1955 года: «Закончил читать книгу Лема („Неутраченное время“. – В. В.) и по пути купил номер „Новы культуры“ с его большой статьей о современных темах в литературе. Эта статья помогла мне осознать, какие я имею претензии не столько к его книге, сколько к нему самому. Речь о проблеме „внутреннего зла“ в социализме. Лем отрицает его существование, стоя на почве „партийности литературы“». И наконец, 13 апреля 1956 года: «Был у Лема. Он сказал: „Год назад ты был на тех самых позициях, что и сейчас, а я был очень красный. А сегодня мы на одних и тех же позициях. Все благодаря умелой политике ЦК“»[249]. Вдобавок вписьме товарищу по научному лекторию в Ягеллонском университете Ежи Врублевскому, написанном 29 декабря 1953 года, Лем прямо называет себя и Врублевского «марксистами», хотя при этом и подмечает, что марксизм не может ответить на вопрос, почему одни страны возвышаются, а другие слабеют, и не в состоянии предсказать последствий социалистической перестройки общества: «Если мой дом плохо построен и грозит обрушением, я поступлю правильно, снеся его. Но из того, что дом шаткий и представляет опасность для жителей, не следует, что новый будет идеален»[250]. Наконец, в статье 1953 года «Империализм на Марсе» Лем с пылом противопоставил американской фантастике, которая под видом будущего описывает ужасное настоящее капитализма, фантастику соцстран, действительно устремленную в грядущее[251].
Наряду с идеологией была еще одна причина, толкавшая Лема в коммунизм, – национальная. Во-первых, коммунистическая власть, в отличие от всех предыдущих, перестала относиться к евреям как к людям второго сорта. Уже за одно это ей многое можно было простить. Шутка ли, в преддверии праздника Йом Кипур в 1947 году польское радио пустило в эфир молитву «Кол нидрей». «Люди, которые оборвали все связи с еврейской группой, которые не участвовали в синагогальной службе, говорили, что та передача в праздничный вечер Йом Кипур потрясла их»[252]. А во-вторых, лишь коммунистическая власть стояла между немногими уцелевшими евреями и огромным большинством населения, не желавшим видеть евреев на своей земле. Начальник секции иностранных дел Представительства правительства в стране Роман Кнолль уже в 1943 году докладывал в Лондон: «<…> Возвращение евреев в покинутые ими учреждения и места работы абсолютно исключено, даже если их будет куда меньше. Нееврейское население заняло места евреев в городах и местечках, и это на большей части страны коренное изменение, которое носит характер окончательного. Возвращение евреев воспринималось бы массами не как реституция, а как вторжение, против которого они защищались бы даже физическим путем»[253]. И действительно, стоило евреям летом 1945 года потянуться к своим брошенным домам, как в стране тут же ожил антисемитизм, подпитываемый легендами о ритуальных убийствах христианских детей. Часть антикоммунистического подполья (скорее всего, эндеки из Национальных вооруженных сил) устроила «акции на транспорте», расстреляв до двухсот еврейских репатриантов, которых они вытащили из поездов[254]. Краковский воевода сообщал в июне 1945 года: «<…> Достаточно мелкого инцидента или самого невероятного слуха, чтобы вызвать серьезные эксцессы. Вопрос отношения общества к евреям представляет серьезную проблему»[255]. Центральный еврейский комитет даже обратился к краковскому митрополиту Адаму Сапеге с просьбой повлиять на ситуацию, но тщетно: Сапега не прореагировал, как не прореагировал в свое время Шептицкий, когда к нему с просьбой воздействовать на паству обращался архиепископ Твардовский, переживавший уже за волынских поляков. И 11 августа 1945 года по Кракову пронесся погром, действительно вызванный невероятным слухом – все о том же ритуальном убийстве. Какие-то мальчишки в очередной раз забросали камнями синагогу в еврейском районе Казимеж. Одного из них поймал находившийся в синагоге солдат и, затащив внутрь, надавал по заду. Пострадавший выбежал наружу и закричал, что видел окровавленные детские останки. Собралась толпа, которая разгромила и сожгла синагогу, а затем пошла по квартирам, причем в толпе оказалось немало солдат и милиционеров, которые взялись проверять документы у прохожих, выискивая евреев, и таким образом придавали всему происходящему вид спланированной акции (жители насмотрелись таких при немцах). По официальным данным, погибла одна женщина (56-летняя Роза Бергер, в январе освобожденная Красной армией из Аушвица), по неофициальным – как минимум пять. Пресса (в том числе католическая) выступила с резким осуждением погрома и антисемитизма в целом, несколько человек получили сроки от года до семи лет[256].
И что толку? Уже на следующий год, 4 июля, куда более масштабный погром прокатился по Кельцам. Там тоже все началось с показаний ребенка и тоже активную роль в погроме сыграли милиционеры. Погибли не менее 39 евреев, среди которых и председатель местного отделения Центрального еврейского комитета Северин Кахане – дальний родственник Лема, тоже одно время прятавшийся у Джули. Власти, проявившие исключительную расхлябанность в ходе погрома, все же организовали торжественные похороны его жертв, а затем приговорили девятерых погромщиков к расстрелу и еще троих – к длительному заключению (позднее состоялось восемь новых процессов, в ходе которых 26 человек получили небольшие сроки)[257]. Но это не помогло им спасти лицо: множество евреев потянулись прочь из Польши. Уже к сентябрю 1946 года 63 000 евреев покинули страну (из примерно 240 000). Эмиграция продолжалась до 1951 года, когда правительство запретило выезд в Израиль. К тому времени в Польше оставались не более 80 000 евреев[258].
Келецкий погром стал орудием пропаганды обеих враждующих сторон – правящего режима и оппозиции. Коммунистическая пресса возложила вину за него на подпольщиков и, опосредованно, на католический клир и партию Миколайчика (как на «реакционеров»), а оппоненты власти – на госбезопасность, которая, дескать, устроила провокацию с целью отвлечь внимание общества от состоявшегося 30 июня референдума, на котором подозрительно много голосов было отдано за упразднение Сената, конституционное закрепление нового строя (то есть обобществление промышленности и земельную реформу) и установление новых западных границ[259].
Нацменьшинства, естественно, были более склонны верить официальной версии о причинах погрома – к этому их принуждали и не слишком приятные воспоминания о довоенной Польше, и то, что сильно раздробленное подполье, утратив более-менее единое руководство после ареста в ноябре 1945 года полковника Яна Жепецкого, а затем и всей верхушки «Свободы и независимости», превратилось в стихийное движение со всеми вытекающими последствиями. Нуждаясь в деньгах, подпольщики совершали налеты на финансовые учреждения, иногда скатываясь в обычный бандитизм (впрочем, «эксы» были обычным делом и для российских революционеров, и для польских борцов за независимость). Кто-то перешел к резне, как аковец Ромуальд «Бурый» Райс, который, вырвавшись из советской ловушки в Вильнюсе, связался с подпольщиками-эндеками и устроил форменный геноцид православных Белостокского воеводства, что вызвало массовый исход белорусов в СССР. Брались за оружие подростки, наслушавшись агрессивных речений взрослых. Так, несколько юных жителей Люблина, исполнившись патриотического рвения, застрелили в марте 1946 года бывшего сотрудника госбезопасности Хаима Хиршмана. А Хиршман, между прочим, был одним из двух человек, кто сумел спастись из Белжецкого концлагеря и прямо в день своей гибели начал давать показания о концлагере для люблинского отдела Еврейской исторической комиссии. Когда развернулась коллективизация, лесные отряды пополнились сельской молодежью. По стране бродили эндецкие группы, целенаправленно отстреливавшие евреев, а на юго-востоке тем временем шла настоящая война с УПА – организацией, которая тоже не отличалась интернационализмом. В марте 1947 года украинцам даже удалось убить заместителя министра обороны Кароля Сверчевского, из которого коммунистическая пропаганда быстро сделала эталонного борца за коммунизм.
На фоне всего этого, в общем, не удивительны прокоммунистические настроения Лема того периода. Другим вариантом действий могла стать эмиграция. Именно ее выбрали такие люди, как сотоварищ Самуэля Лема по сионистскому движению Эмиль Зоммерштейн, брат высокопоставленного аппаратчика Якуба Бермана, Адольф (бывший секретарь «Жеготы»), и… чудом выживший под нацистской оккупацией Станислав Ежи Лец (этот, правда, спустя два года вернулся в Польшу). Ну а Лемы выбрали близость властям: отец – скорее вынужденно, а вот сын – горячо и искренне.
Подобная дилемма стояла тогда перед всеми польскими евреями. Те, кто не хотел покидать родину, находили убежище во властных структурах, что лишь усиливало повсеместный антисемитизм. Работники официальных учреждений постоянно жаловались на «еврейское засилье». Вскоре после окончания войны сотрудник советской госбезопасности обращал внимание начальства на то, что значительная часть служащих в государственном аппарате пеняет на большое число евреев в министерствах и ведомствах. В 1947 году комиссар по вопросам обеспечения еврейского населения в Кракове информировал верхи: «Сохраняется более или менее скрытая неприязнь к евреям, свойственная также и низам демократических партий (то есть ПРП и ее союзников. – В. В.), хотя и в куда меньшей степени. То же самое касается армии и милиции»[260]. Да что там, даже лидер партии Владислав Гомулка, отстраненный от власти, доносил в начале декабря 1948 года Сталину, что в государственном и партийном аппарате страны слишком много евреев, причем часть из них «не чувствует себя связанной с польским народом <…> никакими нитями или же занимает позицию, которую можно назвать национальным нигилизмом <…> Я располагаю многочисленными документами, что существующее положение дел в области состояния руководящих кадров как в партии, так и в государственном аппарате вызывает серьезную тревогу и недовольство. В то же время в партии <…> сложилась такая обстановка, когда никто не имел мужества высказать критические замечания против нынешней персональной политики. Недовольство же выражается в кулуарах»[261]. То же недовольство, но в отношении кадрового состава политработников Войска Польского, высказывали в 1943 году командующий дивизией им. Тадеуша Костюшко Зыгмунт Берлинг и его зам по политико-воспитательной части, коммунист Влодзимеж Сокорский[262]. В 1949 году уже член Политбюро и глава общепольской профсоюзной организации Александр Завадский говорил в доверительной беседе: «Я считаю, что засилье евреев в партийных и государственных органах Польши является серьезной политической проблемой»[263]. А в конце сентября того же года министр общественной администрации, старый коммунист Владислав Вольский, в личной беседе с одним из сотрудников советского посольства раскритиковал Бермана, заметив, что из-за господства «лиц еврейской национальности» в Министерстве общественной безопасности Москва не получает объективной информации о событиях в Польше. В апреле 1950 года Вольский даже обратился к советскому послу с просьбой разрешить ему встретиться со Сталиным, чтобы донести до советского вождя свою озабоченность «еврейским вопросом». Тогда же, согласно спецдонесению ТАСС, член ЦК и бывший социалист Стефан Матушевский следующим образом высказался о решении Политбюро ограничить полномочия двух функционеров еврейского происхождения – Бермана и Замбровского: «Многие работники ЦК – евреи – рассматривают это решение как наступление против партийных работников-евреев, отстранение их от руководства партией <…> это решение будет горячо одобрено всей партией»[264].
Почему же Москва не прислушивалась к этим голосам? Ведь в Советском Союзе тогда кипела настоящая антисемитская кампания, прикрытая лозунгами борьбы с космополитизмом. Казалось бы, Сталин должен был остро реагировать на подобные сигналы, – тем более что как польская госбезопасность, так и армия были нашпигованы советскими офицерами, которые осуществляли дополнительный контроль за происходящим (достаточно вспомнить министра обороны Константина Рокоссовского; начальника контрразведки Войска Польского, полковника НКВД Дмитрия Вознесенского, и его зама, тоже полковника НКВД Антона Скульбашевского, одно время занимавшего пост главного военного прокурора Польши). Но нет, – репрессированными оказались как раз поляки: сначала антикоммунисты, а затем Гомулка и его товарищи по антифашистскому подполью. Все просто: Сталин не доверял людям, которые провели всю оккупацию в Польше, а не были заброшены с советской стороны. Естественно, что среди этих «московских поляков» было немало евреев, в то время как среди соратников Гомулки их не было вовсе. А еще поляки норовили смотреть на все через призму интересов своей страны, а не интересов СССР (которые отождествлялись с интересами мирового коммунизма). Евреи же были легче управляемы, поскольку сидели в Польше как на вулкане, отторгаемые большинством населения. Причем Польша была в этом не одинока. В Венгрии того периода Политбюро и ЦК вообще по большей части состояли из евреев.
Лемы, по счастью, жили в отдалении от эпицентра краковского погрома, но в любом случае произошедшее должно было их не на шутку взволновать. Однако в письмах, которые отец и сын Лемы слали осенью 1945 года Хемару в Великобританию (адрес узнали от проживавшего там же Слонимского, который в сентябре посетил Краков), об этом не сказано ничего. Старшего Лема куда больше заботила бедность и невозможность расплатиться с теми, кто помог им пережить Холокост. Он, владевший когда-то тремя десятками картин, просил племянника прислать для сына какую-нибудь одежду. Хемар ответил, хотя и не сразу, а помогать не стал, возможно обиженный тем, что дядя не спас его мать[265]. Поэтому Самуэль Лем в мае 1946 года вынужден был обратиться за помощью в Объединение по охране здоровья еврейского населения, действовавшее при Центральном еврейском комитете. Далось ему это, очевидно, нелегко, ведь он рисковал работой, где указал в анкете, что является поляком. Госбезопасность держала его под наблюдением до февраля 1949 года и действительно не раз требовала объяснений по поводу лжи в анкете[266]. Но все в итоге как-то утряслось.