Книга Курсив мой - читать онлайн бесплатно, автор Нина Николаевна Берберова. Cтраница 5
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Курсив мой
Курсив мой
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Курсив мой

Но он заражал меня своими слабостями, своими фобиями, которых у него было немало, и одной из них был страх воды. Он не любил жить у моря, смотреть на волны, слушать водопады, и с самых ранних лет этот страх перешел ко мне. Сесть в лодку было для него немыслимо, пароход был мучителен одним своим видом, и плеск реки или даже гладь озера заставляли его ускорять шаги и не оглядываться. Этому пришло позднее объяснение. Оно, конечно, было мне дано в детстве, но я начисто забыла его, и вот во сне, однажды, когда мне уже было за тридцать, я увидела гладь воды, прямо в нее садилось солнце, вечер был полон цветов, лета, прелести и мира, и все во мне отрицало страх воды, страх этого голубого моря, но я не могла освободиться от него, и была скована ужасом, и понимала, что в данный час моей судьбы я ничего не могу поделать с этим страхом, что он со мной, во мне. Я говорю, что все это не может быть врожденным, а значит, должно быть побеждено. И кто-то, насмешливо и даже слегка презрительно поглядывая на меня, говорит, что ничего удивительного тут нет, что отец мой тонул в купальне, потеряв внезапно равновесие, когда ему было лет семнадцать, и с тех пор он болен водобоязнью. Это подсознание возвратило мне сном слышанное мною много лет тому назад объяснение, и я поняла, проснувшись, что мной самой указывалась дорога (как бывало в жизни не раз), путь, как победить что-то, что даже, в сущности, не было моим. Я вышла из этого страха много позже, и это оказалось одним из самых внутренне важных событий моей жизни, одной из ступеней к равновесию, которое мне далось через этот акт освобождения.

Отец был высок и худ, так худ, что благодаря недостающему дюйму в объеме груди его не взяли на военную службу. Военные были, впрочем, его второй фобией, у нас никогда не бывало в доме военных, и только уже в 1916 году, когда призвано было ополчение, я помню френчи и погоны на двух молодых его товарищах.

Я знала, что он любит женщин. Я знала, что он любит особый род женщин, который теперь, в наше время, исчез или почти исчез. Они должны были быть женщинами “света” и в то же время доступными, красивыми, веселыми и не слишком умными. Они должны были любить любовь. Эти женщины занимали его мысли, и он нравился им, в нем было, в полном соответствии с его мужественностью, все, что нравилось женщинам: сила в соединении с нежностью, сдержанность и мягкость при энергии; мне всегда казалось, что тот факт, что он страстно хотел иметь дочь, а не сына, был в гармонии с его природой; он искренне огорчался, когда видел, что я привожу в дом некрасивых подруг, и во мне самой он любил искать и находить женское начало, никогда не старался принизить или не заметить во мне значение женственности, но делал все, чтобы дать ей цвести. Я поняла в нем многое, когда сама однажды, лет двенадцати, пронеслась с ним по какому-то дачному бальному залу под гром штраусовского вальса. Никогда никто не танцевал так плавно, властно и самозабвенно, как мой отец.

В теплой куртке, в темно-красной феске с длинной черной шелковой кистью, с янтарными четками в руке, смотря то на меня, сидящую на полу у его ног, то на конец своей гаванской сигары, набухающей голубым тяжелым пеплом (и не дай Бог уронить его!), он говорил глазами – и я тогда почувствовала впервые, что дайте мне выбрать человека среди тысячи людей, я выберу того, кто говорит глазами. Когда, как по небу облака, сами в себе законченные, легкие и прозрачные, проходят мысли, ясные мне без слов, рождаясь тут же и уплывая куда-то, и я знаю, что он хочет сказать, что он сейчас скажет мне. Я любила его глаза, любила его руки, его запах, где смешивалась сигара с крепким брокаровским одеколоном, любила его элегантную фигуру (которую он унаследовал от своего отца), когда в 1913 году он вернулся из Парижа в модном широком пальто и мягкой шляпе, которая тогда была новинкой среди котелков и цилиндров. Я любила его растерянность перед моей ранней самостоятельностью, его восторг в феврале 1917 года и медленное старение, ущерб энергии, в лишениях и преследованиях и, наконец, перед Второй мировой войной его короткую кинематографическую карьеру, когда на Невском в 1935 году к нему подошел режиссер Козинцев и сказал ему: “Нам нужен ваш типаж”. “Почему же мой? – спросил отец. – У меня нет ни опыта, ни таланта”. “Но у вас есть типаж, – был ответ, – с такой бородкой, и в крахмальном воротничке, и с такой походкой осталось всего два-три человека на весь Ленинград. Одного из них мы наняли вчера” (это был бывший камергер и балетоман Коврайский, чудом уцелевший с такой бородкой и в таком воротничке). И отец мой сыграл свою первую роль: бывшего человека, которого в конце концов приканчивают. За ней были другие. Гримироваться ему почти не приходилось.

В 1937 году где-то в грязной, вонючей улице около Севастопольского бульвара (много в Париже улиц нашего позора: Севастопольский бульвар, Аустерлицкий мост, авеню Малаков, бульвар Инкерман) я нашла небольшую комячейку, ведавшую показом советских лент, которые по причине их низкого качества и грубой пропаганды коммерчески во Франции не показывались. Мне сказали, что такой-то фильм пойдет там-то тогда-то, но что билета мне продать не могут, надо, чтобы я стала членом комячейки и уплатила годовой взнос. Я, не задумываясь, сейчас же стала членом комячейки, уплатила, что требовалось, и в назначенный день сидела в большом темном зале, в числе других членов комячейки, восторженно настроенных. Дело на экране волновало зрителей. Оно заключалось в том, что некий контрреволюционный гад, директор Госбанка, саботажник и агент иностранной державы, портил Ленину восстановление российского бюджета и Ленин послал в Госбанк матроса Балтфлота, который хотя и не умел ни читать, ни писать, но в три дня восстановил финансовый баланс России (дело происходило в 1918 году). Директор банка был арестован вместе со своими приспешниками, и на экране и в зале толпа яростно кричала: “Бей его! Дай ему в зубы! Кроши врагов рабочего класса!” Мой отец в последний момент успел вылить банку чернил на открытую страницу гроссбуха, доказав, что до последнего вздоха он будет вредить делу Ленина. Его повели к выходу. В воротах Госбанка ему дали минуту, чтобы остановиться, взглянуть на Екатерининский канал, на петербургское небо, мутившееся дождем, и прямо на меня, сидящую в парижском зале. Глаза наши встретились. Его увели под конвоем. И больше я его никогда не видела. Но несколько слов, произнесенных им, донесли до меня его голос, его улыбку, быстрый, говорящий словами взгляд его карих глаз. После пятнадцати лет разлуки какая это была встреча! Не всем на роду выпадает счастье увидеться после такой разлуки и перед тем, как расстаться уже навеки!

Небольшим усилием воображения я могу еще раз увидеть его, но уже так, что он меня не видит. Я вижу Ленинград зимой 1941–1942 года, я вижу улицу Салтыкова-Щедрина (бывшую Кирочную), громадный проходной двор, сквозной, выходящий на Манежный. Я вижу моего отца, теперь совсем маленького, худенького, в глубоком снегу, белого, как этот снег, с кастрюлькой в руке, идущего к невской проруби, скользящего по льду улицы Чернышевского (когда-то Воскресенского проспекта); я вижу, как он возвращается и топит железную печку, медленно, с усилием выламывая паркет в темноте вымершей квартиры. Я вижу потом, как их обоих, мою мать и отца, эвакуируют. Она умирает в пути. Он выживает. И где-то в провинции его оставляют – у чужих людей, в чужом месте, совершенно одного. Где? В Оренбурге? Или на Минеральных Водах? Или в Алма-Ате? И там он живет несколько месяцев и умирает. И единственное место, где он живет сейчас, это моя память.

Эти видения петербургского проходного двора, или дедовского, провинциального, где лежал, в нижнем белье, зарубленный (или пристреленный) инженер Магнер, или еще того двора, где жил мой отец в последние месяцы своей жизни и который я никогда не найду, проходят в уме моем как места, истинную роль которых никто не мог угадать – ни гадалки, ни астрологи, ни поэты такими видениями не торгуют. Стоят дома, где из прошлого делается будущее, стоят дворы, где оно вяжется. В первом граммофоне рычит голос Шаляпина, звонит первый телефон, первая электрическая лампочка сияет над крыльцом дома, и первый автомобиль стоит у подъезда, чтобы везти нас на какое-то поле, смотреть полет первого биплана. Теплый дом, ненавистный мне инкубатор, выращивает людей, чтобы выпустить их в стихию войн, революций, осад, бомбежек, лагерей и расстрелов, в стихию атомных бомб. Мое поколение – первое, которое может не умереть, но рассыпаться в пыль. И эшелоны, уходящие за полярный круг, и корабли, тонущие в океанах, и голодная смерть на городской скамейке чужой столицы – все предстоит всем. Ничто не предписано, все возможно.

В связи с этим я вспоминаю один свой сон о Достоевском. Я играю в шахматы с кем-то, в комнате много народу. Достоевский стоит около меня и внимательно смотрит на доску. И я говорю ему: “Вот, Федор Михайлович, здесь в шахматах можно точно все предвидеть и учесть: если шагнем сюда, то все двадцать пять или тридцать пять ходов до самого конца игры заранее предрешены и известны. Если шагнем туда – опять целая цепь причин и следствий разворачивается и выхода из нее нет. А вот в жизни человеческой даже вы не можете предвидеть, что случится: дадут вам кучу данных о двух людях, а вы все-таки не скажете нам сегодня, что они будут делать – вместе или порознь – завтра. Закон причины и следствия не действует, когда речь идет о людях”.

Он улыбается, щурит один глаз, молчит с минуту и потом говорит:

– Да, это, пожалуй, так. Двадцать пять ходов или тридцать пять, их, конечно, можно предвидеть, но только при том условии, что потолок не обвалится во время игры или одного из играющих не хватит кондратий. Если это случится, то шахматы станут вроде жизни, то есть перейдут в измерение, где нет ни социальных, ни биологических законов, ни возможности угадать самому изощренному уму “выкройку” будущего.

– Как нет социальных и биологических законов? Разве есть такое место на свете?

– Встреча двух людей и творчество, – говорит он. – Там эти законы недействительны.

Я вижу, как мой противник кушает мою пешку. И вдруг замечаю, что у Достоевского изящные, холеные, маленькие руки.

Если я когда-либо играла в куклы, то в не совсем обычные.

Это были все мальчики, и они все были либо больные, либо калеки. Их звали Адольф, Альфред, Альберт, Артур и т. д. Увлечение было сильным, но очень коротким, оно продолжалось, вероятно, всего несколько месяцев, и откуда оно пришло, я не знаю. Все эти бледные, немые мальчики, забинтованные, укрытые одеяльцами, лежали закутанные, полуживые, в то время как щекастые куклы-девочки, расфуфыренные, в желтых париках, говорили “мама-папа” и совершенно не занимали меня. Но об этом увлечении я очень скоро забыла, и когда поступила в гимназию, то от кукол и следа не осталось, остался только небольшой след в убеждении, что мальчики несчастнее девочек, что они беззащитнее, что мужчины – хрупкие существа, требующие осторожного обращения, – один из тех предрассудков, которых так много бывает в детстве и юности и который уходит своими корнями в какие-то, вероятно, подслушанные суждения старших о том, что мужчин на свете меньше и жизнь их короче.

Опять возвращаюсь к этому образу, к теме соединения противоположностей, одной из самых важных тем моей внутренней жизни. В людях вокруг меня, в книгах и в себе самой я видела, как часто человеческая личность разорвана, разрезана, рассечена надвое, и считала это одним из самых роковых явлений человеческой судьбы и одной из тех загадок, которые заданы человеку. Внутри себя, как и в других людях, я видела, как и где проходит это разделение, это раздвоение (“трещина, которая расколет меня пополам и убьет”), непримиримые противоречия – сначала молодые и острые, потом – зрелые и тяжелые, с годами делающиеся все опаснее, все глубже, давящие, мешающие свободе, и покою, и строю, и ладу, без победы над которыми жизнь, когда пойдет к концу, обозначится как не имеющая истинного смысла: ни смысла познания самого себя, ни смысла “устройства”, “гармонизации” себя. Я знаю, что дни отчаяния, какие мне пришлось пережить в жизни, всегда были так или иначе связаны с этим ощущением раздвоения, ощущением фальшивой ноты, звенящей в моем “финальном аккорде”, связаны с мыслью о необходимости стройности – единственного достоинства человека в себе самом, не того человеческого достоинства, которое существует в общении индивидуума с себе подобными, но того, которое есть самый важный элемент в человеке по отношению к самому себе. И настал день – как почти всегда бывало в моей жизни, внезапный день (и потому, может быть, я больше верю в ход эволюции на земле толчками, чем плавными волнами), – настал день, и передо мной вдруг поднялся туман, и я поняла, что то, что я считала разъединением, было соединением, что противоречия во мне были организованной гармонией моего индивидуального контрапункта; что якобы рассеченная надвое личность есть личность, которая в себе, в замкнутом своем бытийстве объединяет в едином процессе два полюса. Это было огромным днем моей жизни, концом сомнений и началом покоя и меры в познании себя и устроении себя.

В историческом плане, как я теперь вижу, это признание шва, признание самой себя швом особенно плодотворно: оно дает ответ на жизнь моего поколения, существующего в двух мирах: одном, идущем к концу, и другом – едва начинающемся, оно дает покой и полноту существования в раздробленном, искаженном и беспокойном мире. На стыке старого и нового – умирания одной эпохи и рождения другой, которое продолжается уже лет пятьдесят, – мы сливаем обе и в некотором смысле даже чувствуем себя привилегированным сословием благодаря тому, что одинаково вольно дышим и в старом, и в новом, то есть способны к такому дыханию. В плане природном мы суть некие феномены этой гармонии. В плане же символическом мы, вероятно, будем впоследствии значить, как знак моста или звена. В этом последнем смысле я вижу, что даже сны мои находятся в соответствии с мышлением наяву и подсознание отвечает моему сознанию, как вечно бодрствующему элементу во мне, которому подает голос его тайный, скрытый, загадочный друг и советник.

Снежные петербургские зимы и ранние вечера на огромном диване, казавшемся мне плашкоутом, на котором можно пуститься в далекое плавание (он потом вошел в первую часть моего романа “Без заката”), были моей детской декорацией. Я особенно помню зимы в первые годы гимназии (я поступила восьми лет в младший приготовительный класс), когда я жила уже не только среди взрослых, но и среди таких же девочек, как я сама. Некоторых я называла подругами, и что-то священное и серьезное было для меня в этом слове, к дружбе меня всегда влекло, влечет и теперь, и я была всю жизнь безмерно счастлива в дружбе. Подруги были разные, сочетать их между собой было невероятно трудно, и я через некоторое время отчаялась достичь какого-либо порядка в этом направлении. Особенно одна из них, Наташа фан-дер-Флит, правнучка декабриста Ивашева, не подходила ни под какую рубрику. Она жила в деревянном доме на Васильевском острове, где все было так непохоже на нашу городскую “приличную” квартиру на улице Жуковского, 6. Там три поколения жили вместе, и среди них – две замечательные бабушки. Одна из них была невесткой сосланного в Сибирь декабриста Василия Петровича Ивашева и жены его, урожденной Камиллы Ледантю (одной из трех француженок, воспетых Некрасовым в “Русских женщинах”), и двоюродной сестрой писателя Григоровича (мать Григоровича была сестрой Камиллы, Сидония Петровна). Другая бабушка была Пелагея Николаевна, в замужестве фан-дер-Флит (урожденная Пыпина), о которой Набоков в “Даре” написал, что у нее была “верная, прочная, в эвклидовых складках юбка”, за которую “держался сын Чернышевского”. Мать Наташи была учительницей в школе, а отец был тем самым Константином Петровичем фан-дер-Флитом, знакомство с которым сыграло такую роль в творчестве Алексея Н. Толстого (К.П. был сыном Пелагеи Николаевны). В доме скрипели полы и не было горничной в кружевном фартуке и накрахмаленной наколке, как у нас, а было много книг, маленькие оконца, выходившие на тихий двор, и тишина 6-й линии возле Среднего проспекта. Светловолосая голубоглазая Наташа, позже в трагических обстоятельствах потерявшая мужа, была внутренне чем-то очень похожа на меня, мы хорошо понимали друг друга, говорили о выборе профессии, о тайнах жизни, о декабристах, и обе дрожали от внутреннего нетерпения при мысли о будущем, которое неслось на нас с недостаточной скоростью и силой (так мы считали), словно были мы обе два паруса, которые рвутся в море, а ветра все нет, чтобы надуть их и умчать.

И было другое место: огромная казенная квартира в самом здании Николаевского вокзала, принадлежавшая директору железной дороги, с окнами на шумную площадь, похожую на карусель, с только что недавно открытым тогда памятником Александру Третьему, где жила, найденная на путях железной дороги и усыновленная директором дороги, девочка. Директор и его жена казались мне совсем древними, они были людьми сановными и приходились родней моей тверской бабушке – я сейчас же распознала эту породу. Там были приемные залы, и гостиные анфиладой, и бальный зал, и атласные кресла в детской, в которых сидели скучные куклы в атласных платьях и кружевных панталонах. Но тихую, бледную Люсю, мою однолетку, я любила именно за тайну ее рождения, и однажды, когда мы сидели, обнявшись, в кукольном доме, настоящем, куда можно было войти и где стояла миниатюрная мебель, игрушечный рояль и даже крошечная швейная машинка, я нагнулась к ее уху и спросила ее, знает ли она, кто она и откуда. И она тоже очень тихо ответила мне на ухо, что она этого не знает и никогда не узнает. Ее позже сослали на Воркуту, на лесоповал.

Одно лето было прожито не в имении тверского деда, но на берегу Финского залива, моря, о котором я до сих пор имела очень смутное понятие. Я мечтала о нем, ждала его, и оно не обмануло меня, но я боялась войти в него, это был первый раз, когда я остро ощутила в себе отцовскую водобоязнь. Я забегала в тихие волны до колен, но дальше идти не могла, схваченная безотчетным ужасом и даже тоской. Вечерами солнце садилось в самую его середину, и это считалось красивым, но тронуть я ничего не могла, словно все, что было в мире страшного, соединялось для меня в морской глади, все, чего следовало бояться и чего я не боялась: темная комната, привидения, ночные воры, всадник без головы, черт на картинке, нищий у ворот с красной культяпкой – все это для меня сходилось в стихии воды.

И сосновый лес, весь сухой и душистый, так близко около нашей дачи, сколоченной из этих же сосен, был мне гораздо милее. Там часто мы бродили вдвоем, лупоглазый, близорукий мальчик Юра, носивший такие толстые очки, что его глаза, бывшие и без того сильно навыкате, казались огромными, неподвижными и очень сердитыми, и я. Мне в голову не приходило, что у него были какие-то первые любовные чувства, какие-то мучения и радости, которым причиной была я. Он рассказал мне о них в 1921 году, когда уезжал на какое-то строительство в Архангельск, откуда он не вернулся.

Я думаю, что писание стихов пришло ко мне совершенно естественно, от переполнения души, как у ранних романтиков. Если я когда-нибудь была романтиком, то именно в эти первые годы после того, как профессия была наконец выбрана. Начало, впрочем, было довольно позорно: восхитившись стихотворением Лермонтова “В минуту жизни трудную”, я почувствовала, что расстаться с этим восторгом не могу, взяла чистую тетрадку, надписала на ней “Стихотворения” и аккуратно переписала в нее все двенадцать строчек. Оно привело меня в восхищение своей мелодией, и тут, девяти лет, я бессознательно почувствовала то единство формы и содержания, о котором люди до сих пор еще не перестали спорить. Содержание, если вспомнить меня ребенком, было мне совершенно чуждо: молитвы я знала, какие знать полагается, но они никогда не были для меня чудными, а святая прелесть чего-либо была совершенно непонятна. Но что это были за звуки! Минуты были трудные, и вместе с тем они все-таки были чудные, потому что в них чудной была грусть, которая играла в их “у”. Созвучие живых слов пело и искрилось у меня в голове, и то, что Лермонтов признавался, что что-то в жизни было для него непонятно (как и мне самой), трогало меня до слез; и вместо того, чтобы плакать от сомнений, оказывается, можно было плакать после того, как их разрешишь, а “легко-легко” – это я уже знала хорошо, “легко-легко” я умела чувствовать давно. И вот вся эта вдохновенная красота поселилась во мне, и я чувствовала, что “твержу наизусть” уже не молитву, а самого Лермонтова, с таким же чувством полноты и счастья, с каким он “твердил наизусть” какую-то молитву. Получался круг, где мы были с Лермонтовым вместе, – блаженный круг! Оказались позже и другие…

– Да это плагиат! – сказал отец, когда я похвасталась тетрадкой, и сейчас же объяснил мне это трудное слово. Но я чувствовала все совсем по-иному. Я могла пойти на небольшую уступку, в крайнем случае признать факт, что написали стихи мы с Лермонтовым вместе.

В то лето я впервые услышала имя Бальмонта. Старшая сестра Юры (погибшая во время осады Ленинграда) мелодекламировала “Умирающего лебедя”, которого я не понимала, потому что совершенно темным казалось мне, чтобы птица могла говорить со своим прошедшим и видеть правду – точно Лев Толстой. С Васильевского острова донеслись ко мне “Свечечки да вербочки”, к которым я осталась равнодушна, зато, прочитав “Кавказского пленника”, я помешалась на посвящении к нему. Это опять было что-то, что имело отношение ко мне самой:

Когда я погибал, безвинный, безотрадный,И шепот клеветы внимал со всех сторон, —

что-то здесь действовало прямым путем на меня, несправедливо наказанную, и, стоя в углу и колупая обои, я твердила:

И бури надо мной свирепость утомили,Я в мирной пристани богов благословил, —

причем я понимала это так, что богов относилось к пристани и что я благословил вообще все на свете, очутившись в этой божественной пристани богов. Остальное же – “любви холодный сон” и “кинжал измены хладной” – действовало опять-таки совершенно заумно, просто звуками, напряжением и очарованием пауз.

Мою мать я любила – и не любила, часто разлюбляя ее и потом опять влюбляясь в нее. Я начала судить ее гораздо раньше, чем начала судить отца. В колебаниях моей любви к ней виноват был тот протест, который очень рано проснулся во мне по отношению к ней. Я видела ее достоинства как бы издали, а под рукой был вечный протест, автоматический, как условный рефлекс. Я помню борьбу, постоянное свое “нет” на все, что исходило от нее, и в этой борьбе, в этом многолетнем, непрерывном поединке не оказалось места ничему другому: ни ласке, ни пониманию, ни прощению, ни согласию. Все, что шло от нее, вызывало во мне настороженность, вооружение всех сил, словно поднималась внутри меня щетина ежа, или внешне я окрашивалась в защитный цвет, как хамелеон, или вся напрягалась, как тигр, готовый к нападению другого тигра. Она была человеком своего времени, того времени, когда воспитание, условности света, предрассудки коверкали женщин, когда считалось самым важным в жизни казаться не тем, кто ты на самом деле, говорить одним голосом с детьми, другим с прислугой, третьим с гостями, четвертым с приказчиком в магазине, пятым с мужчиной, которому нравишься. Голоса менялись в зависимости от окружения. Женщины того времени, якобы обученные совершенно нежизненной роли жен и матерей (разумеется, по-настоящему ни тому, ни другому), жили только для того, чтобы закрыть, утаить, замаскировать в себе что-то живое, и это что-то в конце концов бывало убито, задавленное твердыми правилами поведения. Она была одновременно поколения и чеховской “Чайки”, и Доры Бриллиант, поколения, из которого вышло столько наших женщин, освободившихся из рамки искусственной жизни, тепличной, мимозной психологии. Они родились в начале восьмидесятых годов, и многие из них, не сделав настоящего свободного шага и внешне не освободившись, освободились внутренне – там где-то из кокона вылетела бабочка. Вопрос здесь не в устройстве ими личной жизни, но в осознании ими себя и своего места в окружающем мире – такие женщины были заметны в годы моего детства даже в светских гостиных. Сначала открывались лазейки, потом широко распахнулись двери (наглухо запертые в эпоху королевы Виктории и бабушки Ольги Дмитриевны), и не талант был нужен, а лишь желание принять новый век и стать человеком нового века. Мать моя не умела и не хотела этого сделать, и этого я долго не могла ей простить.

Мне казалось в те годы, что все в ней было не совсем настоящее. А где же было настоящее? Задавленное твердыми правилами поведения, пустыми формами общежития, к тому моменту, когда я начала сознательно жить (в восемь-девять лет), оно почти исчезло, жива была только внешняя форма жестов, взглядов, одежды, походки, суеверий и запретов, натянутых улыбок, общих мнений, неподвижной и беззвучной души. Может быть, не кто иной, как я, и только я, сделала ее такой? Страх, что в доме у нее (выйдя из нее) растет что-то чужое, новое, враждебное, далекое? Она ведь не могла не чувствовать, как далеко ушла она от своей матери (вернее, не ушла, но жизнь увела ее), как далеко увело ее от собственной бабки и прабабки, и, может быть, предчувствовала иногда, куда мы собираемся шагнуть и что готовимся разрушить? И страх, и недоумение перед нашим будущим, страх разрыва не меня с ней, а разрыва двух наших поколений, разлома внутри нашего класса и перерыв нашей общей истории, предчувствие распадения их незыблемой вселенной сделали ее такой? А в альбоме была ее фотография: на ней ей было шестнадцать лет, она была легка, стройна, изящна, с локонами над лбом, с живыми озорными глазами. Как будто всю ее, как ноги тогдашних китаянок, стиснули, чтобы она не росла, как будто кто-то приструнил ее раз и навсегда, пригрозил ей, что мир развалится, если она, и только она, не поддержит то, на чем он стоит. И ее красота приняла сухой и строгий оттенок, ее губы стали тоньше, голос громче, движения однообразней, и серые глаза, смотревшие на старой фотографии так лукаво, стали неподвижны, словно остановленные скучной заботой: быть как все. А мир королевы Виктории, Франца-Иосифа и Александра Третьего развалился все равно!