В узком кругу слава жжет сильнее, стоит больше, добывается труднее и теряется столь же быстро. Жалко только, что не везде она так наглядна, как на гамбургском ковре. Обычно слава копится годами в таинственной ноосфере, где, как уверял Вернадский, концентрируются испарения человеческого гения.
Не менее загадочен и механизм ее распределения. Славу нельзя ни дать, ни взять, только получить – по совокупности заслуг от никем не назначенных авгуров, чей приговор ты уважаешь не меньше их.
Мне рассказывали, как оценивали шутки знатные московские остряки. На их консилиуме смеялись реже, чем в морге. Поднятая бровь здесь считалась знаком одобрения, узнав о котором, автор уходил, уязвленный формой и осчастливленный содержанием комплимента.
Иногда это бесит, часто обижает и всегда раздражает. Что и понятно: мы добываем славу своим трудом, а получаем из чужих рук. Зато такая слава придает вес своему избраннику. Я бы сказал – удельный вес, увеличивая плотность достигнутого, он углубляет след и тянет ко дну.
Антитеза славы – не безвестность (она-то как раз может оказаться мудростью), а популярность, выдающая тщеславие за честолюбие. Поэтому не все известные люди – славные.
Если XX век разбавил славу, то XXI пустил на панель – с помощью компьютерного сутенера. Умея считать лучше, чем читать, интернет заменяет качество количеством, а славу – известностью. Став мерилом успеха, последняя замещает первую, не замечая разницы. Слава, как Суворов, брала умением, популярность, как саранча, – числом.
Рожденный революцией, интернет обещал демократию, но привел к тирании, причем – масс. Ублажая их, он создал конвейер тщеславия. Доступный и нечистый, как автомат с газировкой, интернет позволяет каждому выплеснуть себя на мировой экран.
Характерно, что в Сети часто практикуется та же извращенная форма авторского самолюбия, что и в привокзальных сортирах, – анонимный эксгибиционизм, парадоксально соединенный с острой жаждой признания. На стенах общественных уборных всегда пишут в надежде на читателя.
Желание прослыть любой ценой сводит с ума, ибо за ним стоит патологический страх потеряться в толпе себе подобных. Этот маниакальный, но ведь и оправданный ужас (заблудиться в метро проще, чем в лесу) порождает страсть к неутолимой публичности. Сильнее секса и ярче голода она требует, чтобы другие узнали о существовании твоего мнения, опуса, лица или, на худой конец, гениталий.
Памяти почерка
В московский музей классика я пришел, чтобы взглянуть на его рукописи. Купив билет, но не найдя парадного входа, я зашел в какой попало.
– Вам, собственно, кто нужен? – строго спросила конторщица.
– Толстой.
– Он всем нужен, – сурово сказала она, но все-таки отвела в зал, где под стеклом витрины вальяжно расположились корректурные гранки, сплошь исписанные мелким, но стройным почерком. Когда-то я работал метранпажем в старой, еще настоящей типографии, поэтому первым делом пожалел наборщиков. Садизм Толстого заключался в том, что он не исправлял ошибки, а заменял рукописной страницей печатную, как будто сам вид окоченевших строчек выводил его из себя.
Чтобы оправдать писателя, надо вспомнить, с какой одержимостью он объяснял человеческую жизнь. Автору, сажавшему четыре “что” в одно предложение, было мучительно трудно остановить поток уточнений и отдать в холодную печать еще теплую рукопись. Ведь она не черновик текста, а его исподнее.
Поэтому автографы великих рассказывают нам больше, чем их портреты. На письме статику образа заменяет динамика мысли, плюс, конечно, темперамент: Бетховен рвал пером бумагу, Бах обводил красным там, где про Бога.
Тайна почерка в его неповторимости, столь же бесспорной, как отпечаток пальца. Но если в последнем случае об уникальности рисунка позаботилась природа, то в первом – культура. Учась писать, мы становимся разными. Значит ли это, что безграмотные больше похожи друг на друга? И что, утратив почерк, мы вновь станем одинаковыми?
Подозреваю, что это возможно, ибо письмо, как походка, – индивидуальный навык, способный придать телесную форму бесплотной мысли. Если ее незримость напоминает о музыке, то почерк о балете: сольный танец пера по бумаге – под ту же, что поразительно, мелодию.
Меня пленяет магическая мощь этой пляски, и, даже сидя у компьютера, я не обхожусь без бумаги. Дойдя до смутного места, оставшись без глагола, застряв на длинной мысли, потерявшись в лабиринте абзаца, я хватаюсь за карандаш, чтобы поженить руку с головой. Ритм этой всегда поспешной (чтобы не задуматься) процедуры выводит из затруднения и вводит в транс надежней мухомора, избавляющего от контроля чистого разума. Писатель – что вертящийся дервиш.
Но почерк свой я при этом ненавижу еще с тех пор, как меня мучили пыточными орудиями письма: чернильница с лживым прозвищем непроливайка, вечно щипавшее тетрадь перо-уточка и зеркальная простыня промокашки, отражавшая мои незрелые промахи. Гордо считая содержание важнее формы, я писал, как хотел, оставляя каллиграфию маленьким людям и эпилептикам вроде Башмачкина и Мышкина.
Положение изменилось лишь тогда, когда я понял, что почерку приходит конец. Его смерть ускорила американская демократия, позволяющая ученикам держать перо не только в левой, но и в скрюченной, будто подагрой, руке. Устав мучиться, школа отдала письмо компьютеру, у которого всё получается ясно и просто, как у пулемета. Отучив считать в уме и писать рукой, компьютер напрашивается в рабы, но становится хозяином. Инвалиды письма, мы забываем о его потаенном смысле: сделать видимым союз души и тела. Почерк умеет не только говорить, но и проговариваться. Он знает о нас, может быть, меньше, чем обещают шарлатаны-графологи, но все-таки больше, чем мы смели надеяться.
Поняв это, Дальний Восток сделал каллиграфию матерью искусств и школой цивилизации. Открыв книгопечатание задолго до европейцев, Азия не торопилась пускать его в дело. Японцы считали изящной только ту словесность, что нашла себе приют в летящих знаках, начерченных беглой кистью на присыпанной золотой пылью бумаге.
Позавидовав, я пошел учиться к нью-йоркскому сэнсэю, веря, что, не справившись с кириллицей, я смогу отыграться на иероглифах. На первый год мне хватило двух: “са” и “ша”. Прочитанные вслух, они составляли мое имя. Переведенные с китайского, означали “сбалансированного человека”, каким я мечтал стать, научившись каллиграфии. Но до этого было далеко. Овладев семнадцатью видами штрихов, нужных для того, чтобы написать все пятьдесят тысяч знаков, я сосредоточился на размещении их в пространстве.
Хорошо написанный иероглиф должен быть плотным, как умело упакованный чемодан, элегантным, как скрипичный ключ, и крепким, как вещь, которую можно повесить на стенку. Многие так и делают. Энергия, запертая в нем, как в атоме, настолько ощутима, что я не удивился, когда в Америке иероглифы стали модной татуировкой.
Но главное все-таки в другом. Почерк учит невозможному: выражать внешним внутреннее. В одном несчастном фрагменте Уистен Оден, говоря о почерке, вспоминает экскременты. Если, отбросив брезгливость, развить эту параллель, мы и впрямь найдем общие свойства: естественность, безвольность и убедительность. Как помет, почерк оставляет безусловные следы, утверждающие наше присутствие в мире. Продукт физиологии мысли, он, как сны, и зависит, и не зависит от нас. Поэтому лишиться почерка – все равно что остаться без подсознания.
II. Кожа времени
Стоя на углу
С тех пор как мне распилили грудь, чтобы посмотреть, как всё еще бьется сердце, я заинтересовался ацтеками. В древности никто лучше их не разбирался в анатомии грудной клетки, которую они аккуратно вскрывали обсидиановым ножом, добираясь до сердца и вытаскивая его наружу. Остро ощущая хрупкость своего мира, ацтеки мужественно сражались с энтропией, вырывая сердца́ рабам, врагам, пленникам и кому подвернется.
Необходимость этой операции объяснялась властью календаря. Хирурги и астрономы, индейцы Мезоамерики фанатично подчинялись ходу времени и носили имя того дня, когда родились. Они твердо знали, что мироздание зависит от нас, а не только мы от него. Небо необходимо питать людьми, чтобы жизнь шла по кругу.
– Завидная способность, – сказал бы Кафка или Бродский, – смотреть на положение вещей с нечеловеческой точки зрения.
Ведь наше время не циклично, а линейно. Оно сквозь нас либо сыплется, как песок в часах, либо вытекает, как вода в клепсидре, и чем больше я старею, тем старательнее пытаюсь услышать эту капель. Надеясь разобрать, что говорит проходящее по мне время, я хочу его подслушать и за ним подсмотреть.
В том числе и буквально. Для этого надо всего лишь замереть на перекрестке Бродвея с вечностью, то есть на 42-й стрит. Как известно, именно здесь начинается будущее. Так решили всем миром в канун третьего тысячелетия, которое признали наступившим именно в ту минуту, когда с крыши небоскреба на Таймс-сквер упал ритуальный шар. Застряв там, я притворился фонарным столбом и, выпав из бурного потока, принялся, как говорили мальчики у Достоевского, “наблюдать реализм жизни”.
– Лучше всего, – доложу вам, – смотреть на собак и женщин: на первых смотреть просто приятно, а на вторых еще и интересно.
Мужчины одеваются удобно и безалаберно – лишь бы в паху не жало. Женщины телеологичны, и их намерения выдают каблуки. Высокие – значит еще чего-то ждет, низкие – уже нашла или отчаялась. Балерин легко узнать по походке, им никакие шпильки не страшны, привыкли к пуантам. Одна из них (наша) сама сказала, правда, не мне, а телефону.
– Что балет, – прокричала она в трубку, не догадываясь, как и все русские за границей, что ее язык доступен не только собеседнику, – я тут еще и в сериале снялась, представляешь, восемь часов секса и насилия, а я – в главной роли!
Глядя на толпу снизу вверх, я заинтересовался черными ногами в золотых, не по погоде, босоножках. Поднимая глаза, дошел до золотой юбки, золотой же сумочки и, наконец, оглядел всю фигуру статного негра в белокуром парике. На него, естественно, никто не оглядывался – Бродвей.
О чем-то всё это должно говорить, вопрос в том, как услышать. Память подчиняет себе прошлое, выстраивая его в историю, которую мы рассказываем сами себе. С будущим не справляется никто. Но труднее всего узнать, услышать, разглядеть, ощупать, заметить, поймать и приколоть к бумаге настоящее. У всех на виду и как раз поэтому не всегда заметное, оно делает нас всех современниками и оставляет следы на коже, как татуировка.
Метафизика телефона
1Я с детства страстно любил НФ, ибо мечтал быстрее вырасти и попасть в светлое будущее, которое мне обещали Никита Хрущев, Иван Ефремов и придурковатая сталинская фантастика, которую я читал за отсутствием любой другой. Ее авторы начинали с Тунгусского метеорита и кончали коммунизмом. Последний был таким же ослепительным, как первый. Помнится, что деньги должны были сохраниться только у академиков для приобретения предметов роскоши с евразийским подтекстом: ковров.
Поскольку фантастика называлась научной, я верил всему, что читал, и не мог дождаться будущего, как, впрочем, и авторы вышеупомянутых опусов. Стремясь скоротать настоящее, выполняя пятилетку в четыре года, они, чтобы еще быстрее попасть в коммунизм, придумали незаменимое средство: анабиоз.
– С его помощью, – мечтал я, – можно было бы проспать всю школу, борьбу с империализмом и прочими отдельными недостатками.
Это был решительный ответ на вызов дворового марксизма: можно жить в будущем, а не страдать ради него.
Характерно, что анабиоз стал мощным сюжетным двигателем у выросшего на той же макулатуре китайского фантаста Лю Цысиня, пишущего сейчас лучшую со времен Лема и Стругацких фантастику. В его трилогии герои периодически погружаются в спячку, что позволяет им проследить историю мироздания от хунвейбинов до смерти Вселенной.
По сравнению с этим американское будущее выглядело скромнее, и часто полет фантазии исчерпывался летающими автомобилями. Они украшали обложки старых журналов, печатавших НФ еще тогда, когда ее не пускали во взрослую литературу. В небе машины выглядели так же, как на земле: непомерной длины, с крейсерскими фюзеляжами и волнистыми крыльями. Снизу за ними следили люди будущего: мужчины в шляпах и галстуках по пути на службу и дамы в юбках колоколом по дороге в магазин, чтобы приготовить обед кормильцу.
Надо признать, что отечественное будущее казалось более дерзким, чем американское, но ни то, ни другое не справилось с заявленной жанром задачей: предсказать явление главного виновника перемен. Никто не думал, что им окажется телефон.
2Я держался, сколько мог, потому что видел, как мобильный телефон сводит с ума друзей и начальников. Один из них, получив в пользование казенный аппарат, нес его перед собой на вытянутой руке и менял ее, доставая сигареты из кармана. Оно и понятно. На заре своей жизни мобильный телефон был символом знати, вроде шпаги, и признаком власти, вроде ключа от служебного сортира. Мгновенная коммуникация подчеркивала статус незаменимости. Владелец такого телефона, как Джеймс Бонд, всегда обязан быть начеку, в строю и трезв.
Всё это мне категорически не нравилось. Даже оседлый телефон – машина отвратительная. Ты ей нужен больше, чем она тебе. Телефон всегда встревал невпопад, норовя застать тебя in flagrante, пусть и невинном. Карел Чапек, у которого я научился ненавидеть телефон, предупреждал, что тот молча сидит в засаде и поджидает, когда хозяин начнет менять лампочку, стоя на шаткой табуретке. Самое противное, что, когда ты, свалившись с нее, ползком добираешься до аппарата и наконец снимаешь трубку, в ней раздаются короткие гудки: ты ему больше не нужен.
Теперь, конечно, еще хуже. Сегодня телефон с нами разговаривает лишь о том, что интересно ему. В наших краях он ласковым голосом с певучим индийским акцентом увещевает купить сомнительные лекарства и тут же застраховать жизнь.
Не удивительно, что я крепился дольше всех и не заводил мобильного телефона, из-за чего одни считали меня пещерным человеком, другие – последним могиканином, третьи – анахоретом, четвертые перестали со мной говорить, во всяком случае по телефону.
Не выдержав тотальной атаки, я наконец купил айфон, чтобы узнать, почему другие два миллиарда землян не могут без него жить. До тех пор я не видел, если не считать бумажника, чтобы предмет, помещающийся в задний карман, так решительно менял бы привычки, характер и природу своего владельца.
3Прежде всего мобильник, как конь монголам, навязывает кочевой образ жизни. Если ошеломительный прогресс коммуникаций оторвал нас от рабочего места, соединив его с домашним адресом, то айфон упразднил и эту привязанность, выставив всех на двор.
Телефону безразлична среда его и нашего обитания. В этом изотропном пространстве исчезают базовые различия – внутри и снаружи, здесь и везде, под небом или крышей. Только вчера мы собирали с друзьями грибы в глухом лесу. При этом каждый периодически вел по мобильнику рабочие разговоры, не признаваясь, что ради них отрывается от сыроежек. Посмотрев на это зрелище со стороны, я подумал, что еще лет двадцать назад нас бы приняли за сумасшедших: на опушке взрослые дядьки говорят в трубку без провода, притворяясь, что вершат важные дела.
Расправившись с пространством, айфон взялся за время. Оно и без того постоянно прессуется. Когда-то новости распространялись со скоростью лошадей и парусников. Поэтому иногда войны кончались до того, как весть о мире доходила до противников. Именно это произошло в Америке, когда генерал Эндрю Джексон победил англичан после перемирия, благодаря чему стал президентом и украсил двадцатидолларовую купюру.
Постепенно мы научились жить в ритме газет, которые делились на утренние и вечерние. Уже на моих глазах CNN завела круглосуточное ТВ. Над ним поначалу смеялись: мол, поскольку новостей не хватит, будут показывать, как дядя Билл красит новый забор. Но мы быстро привыкли к тому, что между произошедшим и сообщенным нет спасительного для нервов зазора. Из пассивных “читателей газет, глотателей пустот” мы превратились в свидетелей, на глазах которых разворачивается драма, чаще всего – трагическая, ибо таково свойство новостей, предпочитающих всем жанрам “чернуху”.
И всё же для того, чтобы включиться в поток последних известий, надо было включить телевизор. Без него мы были в безопасности. После налета 11 сентября по Нью-Йорку ходила байка про развратника, который, вместо того чтобы сидеть в офисе сгоревшей башни, гулял на пикнике с любовницей и заявился домой как ни в чем не бывало. Теперь такое невозможно, потому что “сейчас” стало мгновенным и повсеместным. Телефон, скуля и позвякивая, держит нас в курсе дел – важных, неважных, забавных и ненужных. С ним мы живем в сугубо настоящем времени, но вряд ли так, как хотят буддисты.
– Не в силах управлять прошедшим, – уверяют они, – и не зная будущего, мы распоряжаемся только настоящим.
Похоже, однако, что оно распоряжается нами – под присмотром неизбежного мобильника, и всем это нравится!
Универсальная примета нашего странного времени – глаза, опущенные долу. Впрочем, те, кто идут позади и на нас натыкаются, тоже смотрят вниз – на свои телефоны. От них не отрываются в кино и постели, за рулем и ресторанным столиком, в кругу друзей и наедине с любимой, даже (сам видел) в венецианской гондоле. Что же мы надеемся увидеть на голубых экранчиках такого важного, ради чего готовы отключиться от окружающего, даже тогда, когда это чревато аварией, скандалом или чрезмерной, как в эпизоде с Венецией, глупостью?
4Пожалуй, из всех перемен, которые мобильный телефон внес в жизнь, наиболее таинственная связана не с пространством или временем, а с личностью, которую он взял напрокат и пустил в распыл, распространив на сетевую вселенную. Презрев прагматическую пользу, телефон давно перерос свое утилитарное прошлое. Из заурядного средства связи он превратился в экзистенциальное орудие, утверждающее и умножающее наше присутствие в этом мире. Включая телефон, мы каждый раз убеждаемся в собственном существовании и делимся им со всеми. Телефон, как пульс, посылает сигналы, говорящие о том, что мы живы, что мы есть – здесь и сейчас. Зуд общения вызван бескорыстной и непреодолимой жаждой публичности, за которой стоит подспудный страх затеряться в толпе себе подобных, с телефончиками. Я бы назвал этот невроз комплексом Бобчинского. Гоголь, как это с ним бывало, обо всём написал раньше других: “Я прошу вас покорнейше, когда поедете в Петербург, скажите всем там вельможам разным, сенаторам и адмиралам разным, что вот, ваше сиятельство или превосходительство, живет в таком-то городе Петр Иванович Бобчинский”.
Виртуальный секс
1Хью Хефнер умер на пороге новой сексуальной революции, обещающей перерасти в революцию антропологическую.
Но сперва о “Плейбое”. Между его рождением и смертью прошла эпоха, в которую уложилась целая жизнь – моя. Ведь мы с ним появились на свет в одном и том же 1953 году. Но впервые я увидел журнал лишь в юности, когда знакомые цирковые артисты привезли один экземпляр в клетке с тигром. Правильно рассчитав, что туда даже советские таможенники не сунутся, циркачи спрятали за решеткой самое ценное – “Архипелаг ГУЛАГ” и номер “Плейбоя”. Пол и политика, секс и правда, Александр Исаевич и обнаженные красавицы – в сюрреалистической реальности позднего СССР всё это умудрялось рифмоваться уже потому, что было под запретом.
Странно, но фривольный “Плейбой” напоминал чопорный журнал “Америка”: красиво, безжизненно, глуповато. Голые женщины походили на манекены. Анилиновый глянец скрывал их наготу под прозрачным, но неприступным покровом целомудрия.
– Чтобы вернуть секс в стриптиз, – писал по схожему поводу Ролан Барт, – надо устранить “алиби сцены”. Наряжаясь в пух и перья, порнография так успешно притворяется театром, что убивает эротический эффект. Поэтому необходимо заменить профессионалов дилетантами, которые вернут сексу спонтанность, непредсказуемость и безыскусность частного опыта.
Я в этом убедился, когда в Нью-Йорк привезли грандиозную – на пять этажей – выставку “Остальгия”, представлявшую искусство той территории, которая раньше называлась СССР, а теперь как придется. Была там и стена социалистического секса, составленная из рисунков малолетнего Евгения Козлова. Способный ленинградский подросток рисовал то, что занимало его больше всего: женщин. В распаленном мальчишеском воображении они задирали юбки, обнажали груди и комментировали происходящее. Интереснее всего в этом бедном разврате были декорации – скромный, но уютный быт шестидесятых: обои в цветочек, канцелярские стулья, пионерская койка, веселенькие занавески. За окном – дождь, птицы, троллейбусы. Да и женщины в этих порнокомиксах не экзотические красавицы из гламурного “Плейбоя”, а свои – одноклассницы в тренировочных штанах, строгие учительницы, снявшие панталоны, но не очки, библиотекарша, медсестра, продавщицы, соседки. Трогательная смесь школьного реализма с не слишком причудливой фантазией. Полудетская утопия, от которой щемит сердце, как в “Амаркорде”.
Этот пример диктует универсальное правило. Секс, как короля, играет свита: контекст, окружающая среда и ситуация.
– Взрослым мужчинам, – говорил Хичкок, – любить помогает фетишизм.
Сам он об этом снял “Головокружение”, фильм со столь неправдоподобным сюжетом, что оправдать его может только подпольный фетишизм: герой любит не героиню, а ее голос, наряд и прическу.
Но “Плейбой”, перевернув ситуацию, брал другим. Мелькавшие на его страницах обнаженные тела, шокировавшие и возбуждавшие предыдущее поколение, со временем стали тем, чем они, в сущности, всегда были – банальностью. В эпоху интернета, когда голые без спросу лезут на монитор, нагота фатально утрачивает остроту. Между тем именно она придавала журналу блеск, который отнюдь не исчерпывался глянцевыми разворотами. Журнальную славу “Плейбою” приносило то, что печаталось по соседству: искренние интервью (например, с президентом Картером) и первоклассная проза – Набокова, Апдайка, Воннегута. Рядом с нагими красавицами даже вовсе не связанное с ними слово приобретало дополнительный смысл.
Попав в атмосферу запрета, литература будоражит читателей, но только до тех пор, пока канат натянут под куполом цирка, а не лежит на полу. Свобода лишает словесность многих привилегий, пусть и не ею заработанных. Поэтому инфляция плоти убивает эротические журналы, которые не переживут следующий этап в вечном искусстве соблазна.
2Говорят, что слово “порнография” придумали библиотекари. Возможно, для того, чтобы отличить допустимое от непристойного. Когда-то к последним относились даже романы Ричардсона, хотя, на наш взгляд, неприличное там – только скука. Чем старше становился XX век, тем меньше в нем оставалось запрещенного, пока в новом столетии интернет не лишил запреты смысла. Секс остался без тайны. Как это часто бывает, вседозволенность стремительно исчерпывает тему. Оно и понятно: этот сюжет оказался короче многих других.
Однажды, в бравые девяностые, я подвизался писать колонки в тот же “Плейбой”, но на русском языке и почве. На третьей колонке я понял, что иссяк, к пятой – перешел на любвеобильных обезьян бонобо, шестую посвятил старинной японской прозе, правда, женской. Но тут мне повезло: редактора выгнали, издателя тоже, контракт не возобновили, и моя карьера литературного плейбоя быстро завершилась. Я о ней никогда не жалел. Тело у нас молчаливое, и толком говорить на его языке никто не умеет, что и доказывают некогда считавшиеся дерзкими опусы Лимонова.
Встретившись с невиданным тиражом интернета, эрос заскучал от монотонности, но нашел выход в принципиально новом открытии, которое радикально меняет привычное распределение ролей. В порнографическом акте главное не то, что происходит по обе стороны экрана, а сам экран. Отделяя участников от зрителя, он ограничивает секс вуайеризмом. Чтобы сделать следующий шаг, надо убрать экран и превратить соглядатая в участника. Вот этим и занимается виртуальная реальность.
Ее коммерческий потенциал огромен: уже через несколько лет рынок таких услуг обещает превысить миллиард долларов. Первые эксперименты на порнониве дали потрясающие результаты. Только за один, правда, рождественский день, когда труднее всего перенести одиночество, 900 000 человек решилось испытать на себе новый аттракцион. Чтобы создать эффект соучастия, каждую сцену снимают со всех сторон. Так, фирма “Камасутра ВР” использует 142 камеры. В погоне за тотальным опытом виртуальный секс включает обоняние, тактильные и даже вкусовые ощущения. Более того, вскоре вашему партнеру смогут придать любой облик – от Мадонны до мадонны, от Джеймса Бонда до питекантропа.
Впрочем, не стоит вдаваться в технику нового брака. (О старой лучше всех написал Довлатов: книга о сексе открывалась “введением”.) Интереснее другой вопрос – зачем?