Много времени спустя, в 1942 году, после лечения в госпитале ехал я, добираясь до дома, по Волге. Ночи были тоже черные, хотя не такие беспросветные, как на юге. Пароход причалил к Чебоксарам. Пристань была забита людьми, а сверх того толпа стояла на берегу. Это тоже провожали новобранцев. Пареньки моложе тех, что маршировали в Кисловодске. Стали грузиться на пароход. Раздались прощальные слова, выкрики, всхлипы. Черная масса плотно скученных людей зашевелилась, закачалась как одно большое непонятное существо. Когда отдали трап, еще соединявший последней связью людей на пароходе и на берегу, люди на пристани – отцы, матери, братья, сестры, невесты, друзья – вцепились руками в борта парохода, стараясь удержать его. Пространство между пароходом и пристанью становилось все шире. Тела стали вытягиваться над водой, но пальцы не разжимались. Матросы бегали вдоль палубы и отрывали эти руки от бортов. Через мгновение я услышал плеск падающих в воду тел, и река огласилась воплями. Пароход шел, а вслед ему несся этот единый многоголосый вой. Он тянулся за нами долго, как туман, как дым, как эхо.
Когда я писал в сценарии «Летят журавли» сцену проводов Бориса, я помнил и звуки оркестра в Кисловодске, и вой над Волгой, и как провожали меня со 2-й Звенигородской улицы 10 июля 1941 года. Краснопресненская дивизия народного ополчения лавой плыла по ночным темным московским улицам. По краям тротуаров стояли люди, и я услышал женский голос, благословлявший нас в путь: «Возвращайтесь живыми!» Эту реплику я в неприкосновенности отдал бабушке в пьесе «Вечно живые». Она заканчивает первый акт драмы.
Решение
До этого выхода из Москвы с первого дня войны возник и лично мой нравственный вопрос: где должен быть в это время я? Собственно, вопрос этот не мучил меня долго, он возник и немедленно был решен: я должен идти на фронт. Это не было желанием блистательно проявить себя на военном поприще. Мне просто было бы стыдно оставаться в тылу в то время, когда мои сверстники были уже там. Я повиновался чувству внутреннего долга, обязанности быть там, где всего труднее (подобная фраза есть в пьесе «Вечно живые», ее произносит уходящий на фронт Борис).
Я не знаю, как воспринял мое решение отец. Никогда до самой своей смерти он не обронил об этом ни одного слова. Да он бы и не мог сказать «нет», хотя сам прошел через все 1914–1918 годы с боями, ранением и пленом. Этого ему не разрешил бы его отцовский долг. Но он и не сказал бы «да» как знак одобрения. Отец был очень суров, и сентиментальность была ему решительно чужда. Да и слова одобрения в подобных ситуациях произносятся только со сцены или на собраниях чужими людьми. «Слова солгут, молчанье скажет все» (Шекспир).
Моя любимая девушка поправляла волосы перед зеркалом, когда я вошел и объявил, что ухожу в армию. Не отрывая глаз от своего хорошенького личика, не поворачивая головы в мою сторону, она беспечно произнесла: «Да? Какого числа?» Я назвал дату, и мы перешли к разговорам на другие темы.
Мне могут сказать: а что, собственно, особенного, товарищ Розов, в вашем поступке? Десятки тысяч других юношей и девушек распорядились в эти дни и годы своей судьбой точно так же. Да, это так. И из Театра Революции мы ушли на фронт довольно большой группой. А когда нас, ополченцев Красной Пресни, выстроили во дворе школы на 2-й Звенигородской улице и командир отчеканил: «Кто имеет освобождение от воинской повинности или болен, шаг вперед!» – ни один человек не сделал этого шага. Напротив, стоявший рядом со мной студент МГУ быстро снял свои сильные очки и спрятал их в карман.
Я пишу об этом своем решении потому, что находились люди, которые спрашивали меня: «Зачем ты сделал эту глупость?» На подобные вопросы я пожимал плечами и отшучивался. Иногда бывали и более резкие суждения: «Понимаем, ты пошел добровольцем с товарищами, чтобы тебя не забрали и не бросили в общий котел черт знает куда. В ополчении все-таки легче». На это я отвечал, что меня никуда бы не забрали, так как у меня был белый билет.
Дополнение. Когда я писал эту главку, один очень славный и мыслящий молодой человек в разговоре о прошлом, который у нас шел, вдруг спросил:
– Виктор Сергеевич, а почему вы пошли добровольцем?
Я чуть не подпрыгнул на скамейке (дело было за городом, на даче). Ах, как кстати мне этот вопрос! Сейчас я проверю, достаточно ли ясно написал о своем решении. И пересказал молодому человеку все, что вы сейчас прочли. К моему огорчению, я понял: написал неполно, неубедительно. Потому что молодой человек спросил меня:
– А перед кем был ваш нравственный долг?
– Перед самим собой, – без запинки, как натуральный отличник в школе, ответил я.
– Теперь я понимаю, – с какой-то нечеткой интонацией произнес мой собеседник.
Я подумал: то ли он действительно понял, то ли хочет прервать разговор, не надеясь услышать более внятного объяснения. Я добавил, что нравственный долг бывает только перед самим собой, а не перед кем-то. Привел примеры из своего личного опыта, когда мне удавалось его выполнить, когда – нет, и закончил словами:
– Знаешь, Никита, мне казалось – я не мог бы дальше жить, если б тогда не нырнул в ту купель.
На Бородинском поле
На Бородинском поле мы рыли огромный противотанковый ров. Зачем? Чтобы не прошли немецкие танки. Руки были в кровяных мозолях, пальцы не могли взять кусок хлеба и ложку. Копали от зари до зари, а в июле, как понимаете, это долгое время. Но немецкие танки потом прошли. И меня до сих пор берет зло, сам не пойму – на что. На то ли, что немецкие танки, черт бы их побрал, прошли, на то ли, что мы рыли этот проклятый ров напрасно. Он организовался в моем уме символом бессмысленности. Но это мелочь, чепуха, мало ли на войне было такого, что казавшееся верхом смысла, логики и необходимости в одно мгновение оборачивалось бессмыслицей. Например, нас, кого зачислили в полковые батареи, долго учили рыть артиллерийский окоп, делать площадки для орудия, вычисляя всевозможные размеры чуть ли не с точностью до миллиметра. Каждый орудийный номер обучался особенностям своего искусства. Я был хвостовым. Вместе с двумя другими ребятами надо было ловко и быстро протаскивать по заранее вырытому ходу сошник (хвост) старинной 76-миллиметровой пушки, которой нас оснастили. Хвост был тяжел, но втроем мы все же управлялись с ним. Особенно трудно было наводчику. На эту должность всегда выбирался лучший и умнейший в расчете. Освоить прицельный прибор и бить точно – дело нелегкое. Но в первом же бою все хитрости и ловкости оказались совершенно ненужными. Пушка наша стояла на пахоте, колеса ее зарылись в землю, тело ее наклонилось вбок чуть ли не на сорок пять градусов, и именно в таком положении мы начали вести наш первый бой, отражая натиск противника.
Должен сказать, что и атаки противника были, на мой взгляд, еще более нелепыми. Немецкое подразделение вышло из молоденького живописного лесочка и, выстроенное ровным прямоугольником, двинулось на нас, прямо на нашу пушку. Командир шел сбоку, и на его бедре болталась сверкающая в утренних лучах солнца коричневая кожаная полевая сумка. Прямоугольник стройно шел на нас. Видимо, это была та самая психическая атака, которая так эффектно сделана братьями Васильевыми в фильме «Чапаев». Очень мне эта сцена в кино нравилась. Страшная, даже жуткая. А то, что я увидел своими глазами, было настолько глупо, что, если бы не напряжение боя, можно было бы только потешаться. Это стройное движение на нашу пушку, пусть допотопную 76-миллиметровую, но все-таки огнедышащую, выглядело попросту идиотизмом. Неужели они могли предполагать, что этот их игрушечный марш кого-то устрашит? Все-таки мы были люди почти с высшим образованием. Или у них тоже был какой-то подобный фильм, они решили претворить искусство в жизнь? Ой, глупо! Искусство никогда так прямо не соотносится с жизнью.
Вопреки всяким правилам стрельбы из пушки, мы открыли затвор и, глядя в ствол как в заводскую трубу, навели его на движущихся идиотов. Навели (в трубу посмотрели все, даже я: интересно), зарядили снарядом и выстрелили. Куда попал снаряд, я не видел, но стройный прямоугольник вдруг рассыпался и все немцы в самом обыкновенном беспорядке побежали обратно в живописный лесок. Побежали так быстро, что мы даже не успели дать по ним второй выстрел.
Кстати сказать, сошник пушки на пахотном поле оказался не так тяжел, как на твердом орудийном окопе. Я его поднимал один. Вот этот биологический феномен мне тоже хочется выделить жирным шрифтом. Тогда я и не знал, что для минут опасности у человека так много резервной силы. Я, довольно тщедушный молодой человек, оказался Геркулесом. Ни за что, никогда, ни при каких обстоятельствах в обычное время я не мог бы поднять этот сошник. В госпитале один раненый мне рассказывал, что он прошел на перебитой ноге несколько километров и сам не мог понять, как он это сделал. Он лежал на койке из-за этого самого ранения уже более полугода, а тогда, в минуту смертельной опасности, шел и шел.
Но все это было уже не на Бородинском поле. На Бородинском поле мы рыли, рыли, рыли противотанковый ров. И вдруг из-под заступов вместе с комьями земли стали вылетать человеческие черепа. Сделалось тихо. Мы прервали рытье. Склонившись над черепами, разглядывая их, мы, возможно, напоминали группу Гамлетов. «Бедный Йорик!..» Вероятно, это были черепа той далекой великой битвы, которая вошла в историю под названием Бородинского сражения. Кутузов, Барклай, Багратион, батарея Раевского… Каким-то мистическим ветром повеяло оттуда. Он соединил далекое прошлое с настоящим, пронизал насквозь. Были они, теперь мы. Великое прикосновение… Я и сейчас вижу эти темно-желтые с почернением, уже порядком изъеденные временем черепа.
К теме Бородина я прикоснулся еще раз.
Мы артисты. А артист – всегда артист. Пока были не на передовой, каких только забав мы не устраивали! Даже сделали целый концерт для своих же товарищей – бойцов и командиров. И номер у нас с моим другом Дмитрием Вуросом был отменный: мнемотехника. Это когда один актер сидит на сцене с завязанными глазами, а другой ходит по залу, вынимает у зрителей из карманов расчески, платки, документы и спрашивает завязанного:
– Скажите, что я сейчас держу в руке?
– Паспорт, – поражая всех своим ясновидением, отвечает волшебник.
Зал глухо рокочет, потрясенный тайной.
Вурос и я решили овладеть этой «оккультной наукой».
– Значит, так, Митя, когда я беру в руки паспорт (не удивляйтесь, у бойцов народного ополчения паспорта не отбирали, они были почти у каждого), я начинаю свой вопрос к тебе со слова, начинающегося на букву «п»: «Пожалуйста, скажите, что я держу в руках?» Если я возьму газету, начну с буквы «г»: «Говорите, что у меня в руках».
– Газета.
– Правильно. Какая?
– «Правда».
– Правильно. А сейчас я взял у товарища командира другую газету. Какая это газета?
– «Красная звезда».
– Пожалуйста, ответьте, какая теперь у меня в руках газета?
– «Комсомольская правда».
– А что я держу сейчас? Постарайтесь догадаться.
– Папиросы.
– Я взял другой предмет. Какой?
– Кисет.
– У меня в руках монета. Догадайтесь, какого достоинства монета?
– Две копейки.
И так далее. Честное слово, это имело большой успех, доставляло радость. Конечно, профессиональный мнемотехник скажет: наивно. Вероятно. Но что могло быть в обиходе солдата и даже командира? Двадцать – тридцать предметов вместе с фотографией жены, детей или возлюбленной. А память в молодости свежая и цепкая: хоп – и готово!
Так вот о Бородино: однажды на каком-то привале на опушке я влез на пенек и стал читать нашему отдыхающему на травке взводу: «Скажи-ка, дядя, ведь недаром…» Читал громко, но не очень выразительно. Все равно слушали хорошо, что называется – глядели в рот. Артист! Но когда я дошел до слов: «Ребята! Не Москва ль за нами?» – я вдруг почувствовал Москву, которая действительно была за моей спиной. Строчки вдруг сделались моим собственным текстом. Опять внутри меня что-то свершилось, и слова: «Умремте ж под Москвой, как наши братья умирали!» – я произнес с той единственной страшной интонацией, с которой, вероятно, и надо читать их всегда, с той интонацией, от которой у меня самого сжалось горло. Я остановился и, не дочитав стихотворение, слез с пенька. Аплодисментов не было, но и никто не сказал: «Что ж ты оборвал вроде на середине…»
Почему я так долго, тридцать с лишним лет, помню, казалось бы, мимолетный факт? Думаю, потому, что подобные мгновения особым светом освещают что-то. Мне кажется, через них я лучше понимаю свое ремесло. Прожитая жизнь тоже имеет свою нервную систему, свои нервные узлы. Остальное если не лишнее, то просто плоть.
Дикая утка
Кормили плохо, вечно хотелось есть. Иногда пищу давали раз в сутки, и то вечером. Ах, как хотелось есть! И вот в один из таких дней, когда уже приближались сумерки, а во рту еще не было ни крошки, мы, человек восемь бойцов, сидели на невысоком травянистом берегу тихонькой речушки и чуть не скулили. Вдруг видим, без гимнастерки, держа что-то в руках, к нам бежит еще один наш товарищ. Подбежал. Лицо сияющее. Сверток – это его гимнастерка, а в нее что-то завернуто.
– Смотрите! – победителем восклицает Борис. Разворачивает гимнастерку, и в ней… живая дикая утка.
– Вижу: сидит, притаилась за кустиком. Я рубаху снял и – хоп! Есть еда! Зажарим.
Утка была некрупная, молодая. Поворачивая голову по сторонам, она смотрела на нас изумленными бусинками глаз. Нет, она не была напугана, для этого она была еще слишком молода. Она просто не могла понять, что это за странные милые существа ее окружают и смотрят на нее с таким восхищением. Она не вырывалась, не крякала, не вытягивала натужно шею, чтобы выскользнуть из державших ее рук. Нет, она грациозно и с любопытством озиралась. Красавица уточка! А мы – грубые, пропыленные, нечисто выбритые, голодные. Все залюбовались красавицей. И произошло чудо, как в доброй сказке. Кто-то просто произнес:
– Отпустим!
Было брошено несколько логических реплик, вроде: «Что толку, нас восемь человек, а она такая маленькая», «Еще возиться!», «Подождем, приедет же этот зараза повар со своей походной кухней-таратайкой!», «Боря, неси ее обратно». И, уже ничем не покрывая, Борис бережно понес утку обратно. Вернувшись, сказал:
– Я ее в воду пустил. Нырнула. А где вынырнула, не видел. Ждал-ждал, чтоб посмотреть, но не увидел. Уже темнеет.
Когда меня заматывает жизнь, когда начинаешь клясть все и всех, теряешь веру в людей и тебе хочется крикнуть, как однажды я услыхал вопль одного очень известного человека: «Я не хочу быть с людьми, я хочу быть с собаками!» – вот в эти минуты неверия и отчаяния я вспоминаю дикую утку и думаю: нет-нет, в людей можно верить. Это все пройдет, все будет хорошо.
Мне могут сказать: «Ну да, это были вы, интеллигенты, артисты, от вас всего можно ожидать». Нет, на войне все перемешалось и превратилось в одно целое – единое и неделимое. Во всяком случае, там, где служил я. Были в нашей группе и два вора, только что выпущенных из тюрьмы. Один с гордостью красочно рассказывал, как ему удалось украсть подъемный кран. Видимо, был талантлив. Но и он сказал: «Отпустить!»
Глупость
Наша батарея еще далеко от линии фронта. Учат обращаться с оружием, ползать по-пластунски, колоть штыком соломенное чучело. (Отвратительное ощущение! Я молил Бога, чтобы мне не выпал на долю штыковой бой. И он не выпал.) Словом, осваивали все премудрости военной науки.
Расположились в березовом лесу. Чистим личное оружие. Что это такое? Какой-то мгновенный свист и шлепок в березу прямо над головой. Опять свист и шлепок в дерево. Еще. Еще. Поняли: откуда-то летят пули – и прямо в нас. Немцы далеко. Что за пули? Все легли. А я – о глупость, о безмозглость, о идиотизм! – в благородном раздражении вскакиваю и иду на пули. Да, да, иду туда, откуда летят пули, чтобы узнать, кто это безобразничает. Вышел из лесу на поле. Пули свистят, люди лежат в бороздах, а я иду и иду. На вспаханном поле взлетают легкие облачка пыли там, куда попадают пули. Ага, значит, иду правильно, они летят оттуда. И пришел. За невысоким холмом другое подразделение устроило учебную стрельбу. Тоже обучаются. Далеко не все снайперы, и пули летят поверх холма к нам.
Совсем по-штатски подошел к командиру и спросил:
– Что это вы делаете? – И пояснил цель своего визита.
Командир – вчера он тоже был, в общем, штатский – не потребовал от меня ни козыряния, ни четкого рапорта по форме, а, обратившись к упражнявшимся в стрельбе, крикнул:
– Отставить!
Я сказал «спасибо» и побрел к своим.
Это была не храбрость, не отвага, не долг совести. Что это было? Юношеское непонимание смертельной опасности. Оно свойственно молодому возрасту, когда смерть биологически вынесена за скобки. Взрослые называют это глупостью.
Приговоренный
– Митя, говорят, в крайней избе сидит парень, приговоренный к расстрелу за дезертирство. Пойдем посмотрим.
Идем. Вот и деревня. Фронт близко, и не во всех домах люди. Есть и пустые избы. Эта тоже, видимо, покинутая. Окна без единой занавески, и за окнами чернота стен. На крылечке солдат с винтовкой сидит – караулит. Из дома доносится пение. Кто бы это? Обходим дом вокруг и, чтобы не видел часовой, встав на завалинку, робко заглядываем в окно.
Из угла в угол большой, совершенно пустой комнаты быстрыми шагами, заложив руки за спину, сжав пальцы, наклонив голову, как бык на корриде, ходит парень, высокий шатен. Гимнастерка без ремня – отобрали. Ходит из угла в угол, как сумасшедший маятник, и громким диким голосом поет: «Если завтра война, если завтра в поход, если грозная сила нагрянет, весь советский народ, как один человек, за Советскую Родину встанет».
Мы как прилипли к окну, так и не можем оторваться, охваченные ужасом. Знаем, что нехорошо смотреть на такие страдания, нельзя, а смотрим. Парень поет и поет, ходит и ходит.
До сих пор ходит и поет.
После боя
Тот единственный бой, в котором я принимал участие, длился с рассвета до темноты без передышки. Я уже говорил, что описывать события не буду. Да и все бои, по-моему, уже изображены и в кино, и в романах, и по радио, и по телевизору. Однако при всем этом боевом изобилии для каждого побывавшего на войне его личные бои останутся нерассказанными. «Так, да не так», как говорит Татьяна. Словом, за четырнадцать часов я повидал порядком и все глубоко прочувствовал.
Крики «ура» в кафе-мороженом в Кисловодске кажутся до мерзости дрянными и даже гнусными. Причастившись крови и ужаса, мы сидели в овраге в оцепенении. Все мышцы тела судорожно сжаты и не могут разжаться. Мы, наверно, напоминали каменных истуканов: не шевелились, не говорили и, казалось, не моргали глазами. Я думал: «Конечно, с этого дня я никогда не буду улыбаться, чувствовать покой, бегать, резвиться, любить вкусную еду и быть счастливым. Я навеки стал другим. Того – веселого и шустрого – не будет никогда».
В это время – свершившегося чуда я не мог тогда оценить, хотя и заметил его, – в овраг спустился волшебник повар со словами: «К вам не въехать. Давайте котелки, принесу».
Какая может быть сейчас еда! Нет, не сейчас, какая вообще может быть еда, зачем, как вообще можно чего-то хотеть! Однако некоторые бойцы молча и вяло стали черпать ложками суп и жевать. Видимо, они были крепче меня. У них двигались руки и раскрывались рты. Это была уже жизнь. Во мне ее не осталось. Потрясение было, может быть, самым сильным, какое я испытал за всю свою жизнь. Как ни стараюсь я сейчас воссоздать его в себе и снова почувствовать пережитое, не могу. Только помню.
Ошеломление продолжалось недолго, потому что не успели мои товарищи съесть и пяти ложек супа, как немцы двинулись на нас снова и ураган забушевал с новой силой. Все завертелось, только теперь не при свете дня, а впотьмах, в ночи. Они окружили нас, били изо всех видов оружия, ревели самолетами над головами. А мы пытались куда-то прорваться. Товарищи падали один за другим, один за другим. Юное красивое лицо медсестры Нины было сплошь усыпано мелкими черными осколками, и она умерла через минуту, успев только сказать: «Что с моим лицом, посмотрите». И не дождалась ответа.
…Многого я бы не узнал без войны. А надо ли знать? Надо, если это было. Без всего этого моя чернильница была бы пуста.
Белая булка и музыка
Коротко, совсем коротко.
Мы вырвались из окружения, буквально наехав на немецкое кольцо в слабом его звене. Мы – это орудийный расчет и сестры – были в кузове грузовика, сзади которого болталась та самая 76-миллиметровая пушка. Многие в машине оказались мертвыми, иные ранены, с ними несколько человек, чудом уцелевших. Бесстрашная наша батарейная сестра Рахиль Хачатурян и мой друг Сергей Шумов переложили меня в другой грузовик. На нем я должен был ехать куда-то в полевой госпиталь.
Помню то место: край деревни, песчаные некрутые берега речушки, застывшая черно-зеленая трава, посыпанная снегом. Сергей ходил около машины. Широкое, по-крестьянски доброе лицо его было серого цвета, скулы выступили резко.
Здесь было тихо. Но на несколько минут. Немцев снова прорвало. Все загудело, и на деревеньку пошел огонь. Машина наша зафыркала и дрогнула.
– До свидания, Сережа…
Он остановился, посмотрел на меня невидящими глазами и мне, истекавшему кровью, сказал:
– Завидую тебе, Витя.
Я был последним, кто видел Сережку живым. У него были молодая жена и совсем маленький ребенок. В Театре имени Маяковского (бывший Театр Революции) на мраморной доске вы можете прочесть и его фамилию, написанную золотыми буквами. Он был очень хороший парень. Золотые буквы и вечная память. Ах, лучше бы он жил…
Где меня мотала машина, не знаю, не помню. Помню только ночь под землей в полевом лазарете, керосиновые лампы на столах, дрожащую над головой от взрывов бомб землю. Что-то надо мной свершалось. Мое внимание – на товарища из нашей батареи. Забыл имя его и фамилию. Он на другом операционном столе, близко. Сидит, широко открыв рот, а врач пинцетом вытаскивает из этого зева осколки, зубы, кости. Шея вздутая и белая, и по ней текут тоненькие струйки крови.
Я тихо спрашиваю сестру, бесшумно лавирующую между столами:
– Будет жить?
Сестра отрицательно качает головой.
Вспомнил его фамилию: Кукушкин.
Шум. Резкий широкий шум. Бомба упала в госпиталь. И как муравейник: бегут, складывают инструменты, лекарства. Нас – на носилки, бегом, опять в грузовики. С полумертвыми, с полуживыми, с докторами, с сестрами. Едем через корни, овражки, кочки. Ой какой крик в машине! Переломанные кости при каждой встряске вонзаются в твое собственное тело. Вопим, все вопим. Ой-ой-ой!
– Давайте в Вязьму!
Вот она и Вязьма. Скоро доедем.
Стоп, машина!
– Что там? – говорит шофер.
– В Вязьму с другой стороны уже входят немецкие танки.
Мы в вагонах-теплушках. Поезд тянет набитые телами вагоны медленно. Налет авиации. Стоп! Скрежещут колеса, тормоза. Кто на ногах, выскакивает в лес. В раздвинутые двери нашего товарняка вижу, как лес взлетает корнями вверх. Убежавшие мчатся обратно в вагоны, а мы – лежачие – только лежим и ждем. Смерть так и носится, так и кружит над нами, а сделать ничего не можем. Пронесет или не пронесет?
Бомбежка окончена. Едем дальше. Тишина. Куда-то приехали. И вдруг… Приятная, нежная музыка. Где это мы? На каком-то вокзале в Москве. На каком? Так до сих пор и не знаю. Кто на ногах, идет на перрон. И у одного вернувшегося я вижу в руках белую булку. Белую как пена, нежную как батист, душистую как жасмин.
Белая булка и музыка.
Как, они здесь заводят музыку?! Едят белые булки?! Что же это такое? В то время как там ад, светопреставление, здесь все как было? Да как они могут?! Как они смеют?! Этого вообще никогда не может быть! Никогда! Белая булка и музыка – это кощунство!
Сейчас, когда я пишу эти строки под Москвой на даче, я любуюсь распускающимися астрами. Война, хотя и не в глобальном виде, кочует по свету из одной точки земного шара в другую. Одумаются ли когда-нибудь люди или прокляты навеки?
Кусочек сахара
Этот вояж в теплушке до Владимира, где нас выгрузили, продолжался шесть дней.
Жизнь между небом и землей. Ходячий здоровенный солдат с перебитой рукой в лубке, небритый и растерзанный, стоит надо мной, смотрит. Что смотрит – не знаю. Уж поди нагляделся на умирающих.
– Чего тебе надо? – вдруг спрашивает он.
Чего мне надо? Ничего не надо. Так и отвечаю.
– А чего хочешь? – хрипло спрашивает он.
– Сладкого хочется.
Парень здоровой рукой лезет в карман зелено-серых военных штанов, достает грязнющий носовой платок и начинает зубами развязывать узелок, завязанный на конце этого платка. Развязывает медленно, деловито, осторожно. Развязал и бережно достал оттуда маленький замусоленный кусочек сахара.