– Иди бестрепетно, – звучит повторное указание Терентия Осиповича.
Я даже не иду – взлетаю, возношусь чьим-то усилием на венский стул и читаю собравшимся стихотворение. Помнится, очень небольшое… Гром аплодисментов плюс тедди-бэр в подарок. Что же я читал им тогда? Счастливый, пробираюсь сквозь толпу поклонников, взглядом благодарю виновников моего успеха – кухарку и Терентия Осиповича, который укрепил меня словом.
– Я же говорил, – рука его скользит по двум концам бороды, – иди бестрепетно.
У меня в жизни так не всегда получалось.
ВторникГейгеру нравятся мои описания. Сказал, что моей рукой водит всесильный бог деталей. Хороший образ: Гейгер умеет быть поэтичным.
– А может, до потери памяти я был писателем? – спрашиваю. – Или газетным репортером?
Пожимает плечами.
– Или кем-нибудь еще – художником, например. Ваши описания очень, я бы сказал, зримы.
– Так художником или писателем?
– Жизнеописателем. Мы ведь договорились, что в главном подсказок не будет.
– И для этого вы сократили персонал до двух человек?
– Да, чтобы никто не проболтался. Осталась пара самых надежных.
Смеется.
После обеда Гейгер ушел. Я видел его в коридоре, когда входила Валентина, – в пальто, с шапкою в руках. Слышал его затухающие шаги, сначала на этаже, затем по лестнице. Два дня я не просил Валентину лечь рядом со мной, хотя и мечтал об этом. Несмотря на разрешение Гейгера (или вопреки ему?). А сейчас – попросил.
И вот она уже рядом, ее ладонь в моей ладони. Прядь ее волос щекочет мое ухо. Мне было бы тяжело от мысли, что нас могут застать за этим. За чем-то другим, предосудительным, быть может, даже неприличным, – не страшно, поскольку неприличное – первое, чего можно было бы ожидать, а вот за этим… Тут ведь так тонко всё, так трепетно и необъяснимо, и не покидает чувство, что это уже когда-то было. Спрашиваю у Валентины, было ли с ней уже такое, есть ли у нее на сей счет какие-то размытые воспоминания, не воспоминания даже – догадки. Нет, отвечает, не было, вообще ничего такого даже не было, откуда взяться воспоминаниям?
Так ведь было – у меня, ну не придумал же я это, в самом деле. Мы вот так же неподвижно лежали на кровати, рука в руке, висок к виску. Я тогда не мог сглотнуть слюну – боялся, что она услышит звук глотания, нарочно кашлял, чтобы оправдать этот звук – такими нематериальными были наши отношения. Или чтобы там хрустнуло в суставе – тоже боялся, потому что сразу разрушилась бы вся воздушность, вся хрупкость наших отношений. В них не было ничего телесного. Мне хватало ее запястья, ее мизинца, ногтя на мизинце – маленького, как чешуйка перламутра, гладкого и розового. Я пишу, и у меня дрожит рука. Да, от слабости, от температуры, но и от великого напряжения чувств. И оттого еще, что всё остальное память от меня скрывает. Что это было?
– Что это было? – кричу, обливаясь слезами, сестре Валентине. – Почему счастье жизни моей вспоминается мне не полностью?
Прохладными губами Валентина прижимается к моему лбу.
– Может, тогда оно перестало бы быть счастьем.
Может. Но чтобы понять это, нужно всё вспомнить.
СредаВспоминаю. Трамвайные рельсы на замерзшей реке. Электрический трамвайчик, пробивающийся от одного берега к другому, лавки вдоль окон. Взгляд вагоновожатого буравит метель и сумерки, но другого берега всё еще не видно. Путь едва освещают фонари, в их мерцающем свете каждая неровность на льду кажется едущим трещиной и зиянием. Вагоновожатый сосредоточен, он последний, кто потеряет надежду. Кондуктор тоже крепок духом, но не забывает взбадривать себя глотками из фляжки, ибо мороз и лунный этот пейзаж обескуражат любого, кондуктор же должен оставаться бодрым. Продает билеты по пять копеек, отрывает их заледеневшими пальцами. Под ним десять саженей воды, по бокам метель, но хрупкий его ковчег, желтый огонек на льду, стремится к своей цели – огромному, теряющемуся во мраке шпилю. Я узнаю этот шпиль и эту реку. Теперь я знаю, в каком городе жил.
ЧетвергЯ ведь любил Петербург бесконечно. Возвращаясь из других мест, испытывал острое счастье. Его гармония противостояла в моих глазах хаосу, который пугал и расстраивал меня с детства. Я сейчас не могу как следует восстановить событий моей жизни, помню лишь, что, когда меня захлестывали волны этого хаоса, спасала мысль о Петербурге – острове, о который они разбиваются…
Валентина сделала мне сейчас укол в мягкое место. Какой-то витамин. Витамины болезненны, эти шприцы почему-то гораздо более неприятны, чем шприцы с лекарством. Я потерял мысль…
Ах, да – гармония. Строгость. Вот мы с отцом и матерью – я в центре, они по бокам, держат меня за руки, идем по Театральной улице от Фонтанки к Александринскому театру, прямо посередине улицы. Сами – воплощение симметрии, если угодно – гармонии. И вот идем мы, а отец говорит мне, что расстояние между домами равно высоте домов и длина улицы десятикратно превышает высоту домов. Театр нарастает, близится, страшит. Ускорение туч в небе. Да, вот что: улицу-то потом переименовали, как-то убого обозначили. Зачем?
А еще вспомнился пожар. Не сам пожар, а как ехали его тушить – по Невскому, ранней осенью, на исходе дня. Впереди на вороном коне – скачок. С трубой у рта, как ангел Апокалипсиса. Скачок трубит, готовя путь пожарному обозу, и все бросаются врассыпную. Извозчики хлещут лошадей, прижимают их к обочинам и замирают, стоя к пожарным вполоборота. И вот по бурлящему Невскому в образовавшейся пустоте мчится колесница, несущая огнеборцев. Спиной друг к другу они сидят на длинной лавке, в медных касках, и над ними развевается знамя пожарной части. У знамени – брандмейстер, он звонит в колокол. В своем бесстрастии пожарные трагичны, на их лицах играют отблески пламени, которое где-то их ждет, которое где-то уж разгорелось, до поры невидимое.
На едущих слетают огненно-желтые листья из Екатерининского сада, где свой пожар. Мы с мамой стоим, прижавшись к чугунной решетке, и наблюдаем, как невесомость листьев передается обозу: он медленно отрывается от брусчатки и на небольшой высоте летит над Невским. За линейкой с пожарными проплывает пароконная повозка с ломами, катушками для шлангов и штурмовыми лестницами, за ней – другая повозка с паровым насосом (из котла – пар, из трубы – дым), за ней – медицинский фургон, чтобы спасать обожженных. Я плачу, и мама говорит, чтобы я не боялся, только ведь плачу я не от страха – от избытка чувств. От восхищения мужеством и великой славой этих людей, от того, что так величественно они проплывают мимо замершей толпы под колокольный звон.
Я очень хотел стать брандмейстером и всякий раз, видя пожарных, обращал к ним беззвучную просьбу принять меня в их ряды. Проезжая по Невскому на империале, неизменно представлял, что направляюсь на пожар. Держался торжественно и немного грустно, и не знал, как там всё еще сложится среди бушующего пламени, и ловил восторженные взгляды, и на приветствия толпы, слегка откинув голову набок, отвечал одними глазами. Судя по всему, пожарным я все-таки не стал, но сейчас, спустя время, я об этом не жалею.
СубботаВесь день вчера проходил обследование. Странное какое-то впечатление… Нет, ни больно, ни даже неприятно мне не было. Удивили приборы – я таких никогда не видел. Я-то, конечно, не специалист по приборам, и всё, что я о них могу сказать, не более чем мое ощущение, но ощущение это необычное.
– Я долгое время был без сознания? – спросил я потом у сестры Валентины. – Настолько долгое, что успели появиться новые приборы?
Вместо ответа Валентина легла рядом со мной. Гладила меня по волосам.
Так гладила меня когда-то Анастасия. Надо же, всплыло вдруг имя. Не помню, кто она, почему меня гладила, но помню, что Анастасия. Пальцы ее путешествовали в моих волосах, иногда замирали в задумчивости. Скользили по щеке к уху, мягко ощупывали рельеф ушной раковины, и я слышал их неправдоподобно громкое шуршание. Случалось, Анастасия прижимала лоб к моему лбу и сплетала в одном завитке мою и свою пряди. Светлое с темным. Нас это ужасно заводило, мы были такими разными.
– О чем вы думаете? – спрашивает меня Валентина.
– Говори мне “ты”, ладно?
– О чем ты думаешь?
Да ни о чем. Мне просто не о чем думать – я ничего не помню. Вот и от Анастасии осталось только имя. Имя и запах ее пшеничных волос – его я тоже не забыл. А может, за впечатление, уцелевшее в памяти, я принимаю запах волос Валентины. Или так: запах волос Валентины (тоже – пшеничных) напоминает мне то, что когда-то делало меня счастливым.
ВоскресеньеГейгер принес мне “Робинзона Крузо”. Не в новом издании с упрощенною орфографией, а в дореволюционном: год 1906-й. Именно эту книгу я в детстве и читал – знал он об этом, что ли? Я бы узнал ее с закрытыми глазами – на ощупь, по весу. По запаху – как волосы Анастасии. В моих ноздрях навеки остался аромат типографской краски, исходивший от глянцевых листов этой книги. Он был ароматом странствий. Шелест этих листов был шелестом островных листьев, защищавших Робинзона от солнца, – огромных, ярко-зеленых, едва колышущихся. С хрустальными каплями по утрам. Я листал книгу и узнавал страницу за страницей. С каждой строкой воскресало всё, что сопровождало ее в моем ушедшем времени, – кашель бабушки, звон упавшего на кухне ножа и (оттуда же) запах жареного, дым отцовской папиросы. Судя по выходным данным книги, все отмеченные события состоялись не ранее 1906 года.
ПонедельникЧеловек сидит за столом. Виден в дверную щель: ссутулившись, режет колбасу ровными кружками, один за другим отправляет их в рот. Скорбная трапеза. Вздохнув, наливает в кружку водки, опрокидывает одним махом, чмокает. Время от времени смотрит в окно. Там листья, словно свинцовые, пикируют по диагонали вниз. Им бы плавно спускаться, но – ветер, он их влечет. А я наблюдаю за всем из коридора, где темно. Наблюдаю причем не у самой двери, а отступив, потому меня не видно. Мне интересно, что делает человек, не знающий, что за ним следят. А он ничего не делает, только отрезает колбасу кружок за кружком и грустно запивает водкой. Прежде чем взять кружку, вытирает пальцы о газету. Вот, надо же, ничего особенного, а врезалось в память. Где и когда это было?
Уже несколько дней моя температура не превышает 37,5. И чувствую себя лучше, слабость мало-помалу уходит. Иногда сижу на кровати – пока не устану, а устаю всё еще быстро. Была такая пытка: сажали человека на жердь или на узкую скамейку так, чтобы его ноги до полу не доставали. И нельзя спать, сутулиться даже нельзя. Руки на коленях. Заставляли сидеть день и ночь – пока ноги не опухали. Так это и называлось – отправить на жердочку. Какой у меня все-таки сумбур в голове…
Лучше так: вот мы в Лигове, в Полежаевском парке. Июнь месяц. Там речка Лиговка, небольшая совсем, но в парке широка, как озеро. У входа – экипажи, ландо в огромном количестве, и я спрашиваю у отца, съехался ли сюда весь город. Несколько мгновений отец взвешивает, что стоит за моим вопросом – простодушие или ирония. Отвечает осторожно: нет, не весь. Вопрос мой на самом деле светится радостью – я люблю большое скопление народа. Тогда еще люблю.
На траве – скатерти, самовары, патефоны. У нас нет патефона, и я смотрю, как крутят ручку сидящие рядом. Кто сидит – не помню, но до сих пор вижу, как вращается ручка. Через мгновение раздается музыка – хриплая, заикающаяся, и всё же музыка. Пение. Ящик, полный маленьких, простуженных, поющих, – как же я тогда хотел им обладать! Заботиться о нем, лелеять, ставить зимой у печи, но главное – заводить его с царственной небрежностью, как делают вещь давно привычную. Вращение ручки казалось мне простой и в то же время неочевидной причиной льющихся звуков, универсальной отмычкой к прекрасному. Было в круговом движении руки что-то моцартовское, что-то от взмаха дирижерской палочки, оживляющего немые инструменты и земными законами также не вполне объяснимого. Я, бывало, дирижировал наедине с собой, напевая услышанные мелодии, и неплохо у меня получалось. Если бы не мечта стать брандмейстером, то хотел бы я стать, конечно же, дирижером.
В тот июньский день мы видели и дирижера. С послушным его палочке оркестром он медленно удалялся от берега. Не парковый был оркестр, не духовой – симфонический. Стоял на плоту, непонятно как поместившись, и по воде растекалась его музыка. Вокруг плота плавали лодки, утки, слышны были то скрип уключин, то кряканье, но всё это легко врастало в музыку и принималось дирижером в целом благосклонно. Окруженный музыкантами, дирижер был в то же время одинок: есть в этой профессии непостижимый трагизм. Он, может быть, выражен не так ярко, как у брандмейстера, поскольку не связан ни с огнем, ни с внешними обстоятельствами вообще, но внутренняя эта его природа жжет сердца́ тем сильней.
ВторникЧетыре категории получавших продуктовые карточки:
Первая – рабочие. Это фунт хлеба в день. Вполне достаточно.
Вторая – совслужащие, четверть фунта хлеба на день.
Третья – неслужащие интеллигенты, всего восьмушка.
Четвертая – буржуи. Тоже восьмушка, только на два дня. И ни в чем себе не отказывай…
Спросил у Гейгера, в ходу ли сейчас продуктовые карточки. Он ответил, что уже отменили. Ну, слава Богу. Небольшое это удовольствие – отоваривать карточки, особенно на мыло и керосин.
Узнал, что открылся новый пункт выдачи на Васильевском острове, угол 8-й линии и Среднего. Поплелся я с Петроградской туда – о новых местах не все знают, там обычно очередь меньше. Ветер с залива и мелкий снег, уши жалит. Дали мне с собой бабушкин платок (а бабушки уж не было в живых), чтобы я надел его поверх фуражки, но я, дурак, постеснялся. И уже на Тучковом мосту меня чуть не сдуло. Достал я из портфеля платок и намотал на голову. И чего, спрашивается, стеснялся – такая метель, что ничего на расстоянии вытянутой руки не видно. А если даже и видно – кто бы меня в этом платке узнал? Но, подходя к 8-й линии, снял его все-таки.
Встал в очередь. Пелагея Васильевна мне говорит:
– Я Пелагея Васильевна, я в очереди перед вами, но хочу постоять в нише, где ветер меньше.
– Конечно, – отвечаю, – Пелагея Васильевна, стойте себе в нише, что же я могу вам еще сказать?
– А вы не уйдете из очереди? Если уйдете, зайдите ко мне сюда в нишу (показывает) и предупредите.
Я киваю, но она остается на месте.
– Я бы, – говорит, – постояла, но у меня повышенная температура. Не знаю, что от меня после этого стояния останется. А без керосина готовить не на чем.
Подходит Николай Кузьмич:
– Иди, Пелагея, я вместо тебя постою, да не волнуйся ты, ради Бога.
Она уступает ему свое место в очереди.
– За Николая Кузьмича я спокойна.
Все стоящие засыпаны снегом – шапки, плечи, ресницы. Некоторые бьют ногой о ногу. Из ниши выглядывает Пелагея, недоверчиво глядя на Николая Кузьмича. Тот замечает Пелагею и укоризненно качает головой.
– Спасибо тебе, Николай, – говорит она и скрывается в нише.
Первый час все шутят и говорят о том, как трудно жить без керосина. Керосина и дров. На исходе третьего часа подходит Скворцов, каким-то образом мне знакомый. Поддерживая общую беседу, Скворцов говорит, что 1919-й год – худший в его жизни.
– А сколько твоей жизни, – спрашивает кто-то из очереди, – лет девятнадцать всего и будет? Или двадцать? Что ты, вообще говоря, в этой жизни видел?
– Ну, во-первых…
Отвечая, Скворцов делает вид, что он полноправный член очереди и что стоит вместе со мной. Голос его ровен, но очередь ему не верит.
– Вот он, – говорит Николай Кузьмич, показывая на меня, – стоял здесь с самого начала, мы его помним. Пелагею Васильевну помним, вместо которой стою здесь я. (На мгновение из ниши показывается Пелагея.) Тебя же, прости, не помним.
Скворцов пожимает плечами, и с них слетает нападавший снег. Через мгновение Скворцов сливается с метелью. Уходит легко, без спора. Уходит из моей жизни навсегда, потому что больше я его, кажется, не видел.
СредаНа шкафу статуэтка Фемиды, ее подарили отцу в день окончания юридического факультета. Мне на нее еще грудному показывали, говоря: Фемида. Спрашивали потом, при гостях особенно: где Фемида? Я показывал. Не знал еще, кто такая Фемида, думал, что любая дребедень, стоящая на шкафу. Мне всё в Фемиде нравилось, кроме весов – они не качались. Лет до семи я это терпел, а потом попытался сделать весы подвижными, гнул их, стучал по ним молотком. Был уверен, что они должны качаться, думал, заело что-то. Весы, конечно, отломились.
ЧетвергСегодня после утреннего осмотра Гейгер остался в палате. Скользнул рукой по спинке венского стула.
– Вы как-то спрашивали у Валентины, долго ли были без сознания…
Уперся в спинку обеими руками и смотрел на меня. Я подтянул одеяло к подбородку.
– Это тоже тайна?
– Нет, почему же. Реабилитация ваша проходит успешно, и, я думаю, уже можно кое-что вам объяснить. Но только кое-что – так, чтобы не всё сразу.
Словно дождавшись этой фразы, в палату вошла Валентина с тремя чашечками на подносе. Я понял, что это кофе, едва она занесла ногу над порогом. Он благоухал. Хорошо сваренный кофе – когда же я пил его в последний раз? Мне помогли подняться, и через минуту все мы сидели – я на кровати, Гейгер с Валентиной – на стульях.
– Дело в том, – сказал Гейгер, – что вы действительно очень долго были без сознания, и в мире произошли изменения. Я вам буду понемногу о них рассказывать, а вы продолжите вспоминать всё, что было с вами. Наша с вами задача – чтобы эти два потока слились безболезненно.
Кофе оказался таким же, как его запах, может быть, даже чуточку лучше. Гейгер стал рассказывать о завоевании космоса. Мы с американцами, оказывается, уже давно летаем в космос. Что ж, имея в виду идеи Циолковского, этого следовало ожидать. (Чего мне не хватает в кофе, так это сахара. Спрашиваю, можно ли получить сахар. Гейгер колеблется, говорит, что не знает, как в моем организме поведет себя глюкоза.) Первым в космосе был русский, зато американцы побывали на Луне. Мало что знаю о космосе и о Луне, но, по-моему, делать там совершенно нечего.
– Люди побывали на дне самых глубоких морей, – продолжает Гейгер.
Киваю.
– В ваше время можно было подумать о чем-то подобном? – спрашивает Валентина.
– Да, – отвечаю, – кое-какие идеи на этот счет имелись уже тогда.
Рассказываю, что была на ярмарках такая игрушка – австралийский житель. В стеклянном баллончике с водой плавал маленький (стеклянный же) господин с выпученными глазами. Сверху на баллончик крепилась резиновая мембрана. Нажмешь на мембрану – австралийский житель, крутясь вокруг своей оси, идет ко дну. “Австралийский житель спускается на дно морское, ищет счастье людское!” – кричал продавец. Припадая на одну ногу и шаркая, продавец на удивление быстро перемещался по ярмарке, и голос его то стихал, то возникал вдруг где-то рядом. “Австралийский житель спускается…” Всех забавляло, что борцы за людское счастье выглядят столь необычно. Что они так подвижны. Русские жители, в отличие от австралийских, с такой скоростью крутиться, безусловно, не умели.
Рука Гейгера на плече Валентины. Пальцы как бы машинально теребят прядь ее волос. Показывают на меня. Театральным шепотом Гейгер произносит ей в самое ухо:
– Это ведь не только о покорении стихий, здесь бери выше – проблема счастья…
– Борьба за счастье вас, кажется, не особенно вдохновляет? – спрашивает меня Валентина.
– От нее, – говорю, – вообще-то, одни трагедии.
Валентина не делает попыток уйти от Гейгеровой руки. Смеется. Интересно, существуют между ними какие-то отношения? Очень уж по-хозяйски он с ней обращается.
Гейгер мне еще что-то из области техники рассказывал, но я не всё запомнил. Да, теперь пишут “шариковыми ручками” (внутри пера шарик) – так вот, это то, что Валентина несколько дней назад от меня прятала. Они хотели уберечь меня от потрясения. Скажу честно: меня это не потрясло.
Вечером у меня поднялась температура, и Валентина читала мне вслух “Робинзона Крузо”. Спросила, что именно прочесть, и я попросил читать то, что само откроется. Мне ведь всё равно, с какого места, я эту книгу, почитай, наизусть помню. Открылся рассказ о том, как Робинзон перевозит вещи с бывшего своего корабля. Из запасных мачт сооружает плот и, делая ходку за ходкой, доставляет на берег запасы провизии, плотницкие инструменты, парусину, канаты, ружья, порох и много чего другого. Плот качается под тяжестью спускаемых на него сундуков, и сердце читателя бьется, потому что всё у Робинзона – последнее, ничему нет замены. Родившее его время осталось где-то далеко, может быть, даже ушло навсегда. Он теперь в другом времени – с прежним опытом, прежними привычками, ему нужно либо их забыть, либо воссоздать весь утраченный мир, что очень непросто.
Думаю, что Гейгера с Валентиной ничто не связывает. Они общаются между собой непринужденно, но из этого еще ничего не следует. Врачебная такая манера.
ПятницаСнимали дачу в Сиверской. Приезжали по Варшавской железной дороге во втором классе, в клубах дыма и пара. Поезд шел около двух часов, останавливался четыре раза – в Александровской, в Гатчине, в Суйде и, конечно же, в нашей Сиверской. Это первые мои на свете названия, первые признаки обитаемого мира вне Петербурга. Я еще не подозревал о существовании Москвы, о Париже ничего не знал, а о Сиверской – знал. И станции по Варшавке объявлял с двух лет – так мне говорили родители.
Остановившись в Сиверской, паровоз тяжело выдыхал, и это был его окончательный выдох. В нем еще что-то клокотало, шипело что-то, но готовности следовать дальше уже не было: в этих звуках проявляла себя лишь невозможность мгновенно затихнуть. Так после бега храпит, восстанавливая дыхание, скаковая лошадь.
Из багажного вагона на телегу выгружались наши многочисленные пожитки – перины, гамаки, посуда, мячи, удочки. Мы ехали в легком экипаже, а телега медленно тащилась за нами. Переехав через Оредежь по мельничной плотине, останавливались. Наблюдали, как возница собирал сиверских мужиков, чтобы они подтолкнули телегу при подъеме на крутой берег. Точнее, не собирал, а выбирал – там, у плотины, в ожидании стояла целая толпа их, знавших, что с поезда поедут на телегах, которые нужно ведь будет подталкивать. Брали по двадцати копеек, дешевле не соглашались: этого им хватало на две бутылки пива, а меньше они не пили.
Оказавшись на перроне, я вдыхал несравненный сиверский воздух. Я, маленький, еще не умел выразить, в чем состояла его особенность (я и сейчас, наверное, этого не сумею), но уже тогда ясно понимал, что с воздухом Петербурга у него нет ничего общего. Что, может быть, это и не воздух даже, а нечто иноприродное – густое, ароматное, не столько вдыхаемое, сколько испиваемое.
И виды были другими, и краски, и звуки. Зелеными, шумящими. Коричневыми, бездонными, плещущимися. Переходящими солнечным днем в голубое. Был рев водопада на плотине, и дрожание металлических перил от падения воды, и радуга в брызгах. По одну сторону плотины – полнота и задумчивость, по другую – бурление и надрыв. И над всем этим – огненная охра обрыва, девонская, выражаясь научно, глина, на которую укладывались кирпичи тамошних печей.
Никто там эту глину девонской не называл. Красная глина, говорили, и клали кирпич за кирпичом. Мастерок был в красном, рабочая одежда в красном, в красном же и носы, которые очищали, прижав к ним красные пальцы. А я стоял у строящейся бани, в матросском костюмчике, четырехлетний, смотрел, как на глину опускались кирпичи, как печник мелодично постукивал по ним ручкой мастерка и шутил со мной, и я смеялся. Это постукивание было для меня самою сутью непростого печного дела, его бесспорной вершиной. Я просил у печника мастерок и стучал сам – не так умело, не так мелодично, но кое-какой звук всё же получался. И рукава мои были в девонской глине.
Дом над Оредежью. Река вьется внизу, а мы – наверху. Качаемся в гамаке, привязанном к двум соснам. Точнее, гамак раскачивает соседская девочка, она сидит на самом краю сетки, а я лежу рядом, глядя на нее. Мне лет семь, думаю, не более семи, но эти ритмичные движения уже тревожат меня. Мы – лодка на волнах, а река под нами то взмывает вверх, то исчезает, оборачиваясь верхушками сосен. При всяком подъеме меня касаются ее распущенные волосы, они скользят по моим глазам, щекам, губам, я же не отворачиваюсь, слежу за тем, как расширяется влажное пятно на ее платье между лопатками. Кладу на пятно ладонь, и она не сбрасывает ее, потому что ей, как и мне, это приятно, а когда ладонь моя сдвигается влево, я ощущаю, как бьется ее сердце. Часто и сильно. Это наша с ней маленькая влажная тайна и самая первая моя любовь.
СубботаДали мне сегодня новую микстуру – ужасно горькая. Пил ее и вспомнил, как впервые в жизни пил водку. Это было на Дне ангела Елизаветы, отмечавшемся в огромной квартире на Моховой. Помню залитую электрическим светом залу, экзотические растения в кадках. Не помню, кто такая Елизавета.