– У него чувство превосходства было развито сильнее. Как у всех мертвецов, впрочем. И это уже не дешевка.
– Ах, вот как. Ты ведь тоже остряк! Совсем забыл. Последний раз, когда я тебя видел…
– Замолчи! – сказал я.
– Что?
– Замолчи, Курт. Не надо.
– Ладно. – Лахман поколебался секунду. Потом желание излить душу победило. Он развернул светло-голубую папиросную бумагу. – Маленький кусочек оливкового дерева из Гефсиманского сада. Подлинность заверена официально. Неужели и это не подействует? – Лахман не отрываясь смотрел на меня умоляющим взглядом.
– Конечно, подействует. А бутылки иорданской воды у тебя не найдется?
– Нет.
– Тогда налей.
– Что?
– Налей воды в бутылку. В вестибюле есть кран. Подмешай немного пыли, чтобы выглядело естественно. Никто ведь ничего не заподозрит, у тебя уже есть нотариально заверенные четки и оливковая ветвь. Не хватает только иорданской водицы.
– Не наливать же ее в водочную бутылку!
– Отчего нет! Соскребем наклейку! У бутылки достаточно восточный вид. Твоя пуэрториканка наверняка не пьет водку. В лучшем случае ром.
– Она пьет виски. Странно, правда?
– Нет.
Лахман задумался.
– Бутылку надо запечатать – так будет правдоподобнее. У тебя есть сургуч?
– Еще чего захотел? Визу и паспорт? Откуда у меня сургуч?
– У человека бывают самые неожиданные вещи. Я, например, много лет таскал с собой кроличью лапку, и когда…
– Может, у Меликова найдется?
– Верно! Он постоянно запечатывает посылки. Как я сам не додумался!
Лахман, хромая, отчалил.
Я откинулся на спинку кресла. Было почти темно. Тени и призраки умчались на вечернюю улицу сквозь светлый дверной проем. В зеркале напротив тускло-серое пятно тщетно пыталось приобрести серебристый блеск. Плюшевые кресла стали лиловыми, и на мгновение мне показалось, что на них запеклась кровь. Очень много крови. Где я видел столько крови?.. Кровь на трупах в маленькой серой комнате, за окнами которой полыхал невиданный закат. И от этого все предметы потеряли свою яркость и стали как бы грязными – серочерными и темно-бурыми, почти лиловыми. Все приобрело эти цвета, даже человек у окна. Внезапно он повернул голову, и на него упали лучи заходящего солнца: одна половина лица стала огненной, другая – оказалась в тени. И тут раздался голос, неожиданно высокий, писклявый. «Продолжаем! Следующий», – произнес он с легким саксонским акцентом.
Я повернулся и опять щелкнул выключателем. Прошло много лет, прежде чем я научился спать без света. И стоило мне заснуть, как я тут же в испуге вскакивал, меня будили омерзительные сны. Даже теперь я с большой неохотой выключал по ночам свет и не любил спать один.
Я поднялся и вышел из холла. Лахман стоял с Меликовым у маленькой конторки возле входа.
– Все в порядке, – торжествующе сказал Лахман. – Взгляни! У Владимира нашлась старая русская монетка, мы припечатаем ею пробку. Древнеславянская вязь. Кто усомнится, что воду в эту бутылку не налили греческие монахи из монастыря на реке Иордан?
Сургуч капал на пробку. При свече, которая стояла рядом, он казался светло-красным.
Что со мной творится, думал я. Ведь все уже позади! Я спасен! Там на улице бурлит жизнь! Спасен! Разве я спасен? Разве я действительно убежал от них? И от теней тоже?
– Пойду прогуляюсь немного, – сказал я. – В голове у меня каша из английских слов! Надо проветриться. Servus![3]
Когда я вернулся, Меликов уже приступил к своим обязанностям. В этой гостинице он совмещал множество различных должностей – работал дневным портье, иногда ночным и одновременно выполнял всякие мелкие поручения. В эту неделю он был ночным портье.
– Где Лахман? – спросил я.
– Наверху, у своего предмета.
– Ты веришь, что сегодня ему улыбнется счастье?
– Нет. Она поведет его и мексиканца ужинать. Платить будет Лахман. Всегда он был такой?
– Да. Только более везучий. Утверждает, что стал интересоваться калеками и увечными лишь после того, как начал хромать. Раньше у него был нормальный вкус. Быть может, он так деликатен, что стыдится красивых женщин. Кто знает…
В дверь проскользнула чья-то тень. То была тонкая, высокая женщина с маленькой головкой. На ее бледном лице выделялись серые глаза, волосы у нее были русые и казались крашеными. Меликов встал.
– Наташа Петрова[4], – сказал он. – Давно вы вернулись?
– Две недели назад.
Я тоже встал. Женщина была почти одного роста со мной. В темном облегающем костюме она выглядела очень худой. Говорила она как-то чересчур торопливо, и голос у нее был, пожалуй, слишком громкий и словно прокуренный.
– Рюмку водки? – спросил Меликов. – Или виски?
– Водки. Один глоток. Мне пора идти фотографироваться.
– В такой поздний час?
– Да, на весь вечер. Фотограф свободен только по вечерам. Платья и шляпы. Маленькие шляпки. Совсем крохотные.
Только сейчас я заметил, что Наташа Петрова была в шляпке без полей, до крайности воздушной и надетой слегка набок.
Меликов ушел за водкой.
– Вы не американец? – спросила девушка.
– Нет, немец.
– Ненавижу немцев.
– Я тоже, – согласился я.
Она взглянула на меня с изумлением.
– Я не говорю о присутствующих.
– И я тоже.
– Я – француженка. Вы должны меня понять. Война…
– Понимаю, – сказал я равнодушно. Уже не в первый раз меня делали ответственным за преступления фашистского режима в Германии. И постепенно это перестало трогать. Я сидел в лагере для интернированных во Франции, но не возненавидел французов. Объяснять это, впрочем, было бесполезно. Тот, кто умеет только ненавидеть или только любить, – завидно примитивен.
Меликов принес бутылку и три очень маленькие рюмки, которые налил доверху.
– Я не хочу, – сказал я.
– Обиделись? – спросила девушка.
– Нет. Просто мне сейчас не хочется пить.
Меликов ухмыльнулся.
– Ваше здоровье – сказал он и поднял рюмку.
– Напиток богов! – Девушка залпом осушила свою рюмку.
Я почувствовал себя дураком: зря отказался от водки, но теперь уже было поздно.
Меликов поднял бутылку.
– Еще по одной, Наталья Петровна?
– Merci[5], Владимир Иванович, хватит! Пора уходить. Au-revoir[6]. – Она крепко пожала мне руку. – Au-revoir, monsieur.
– Au-revoir, madame.
Меликов пошел ее проводить. Вернувшись, он спросил:
– Она тебя разозлила?
– Нет.
– Не обращай внимания. Она всех злит. Сама того не желая.
– Разве она не русская?
– Родилась во Франции. Почему ты спрашиваешь?
– Я довольно долго жил среди русских эмигрантов. И заметил, что их женщины из чисто спортивного интереса задирают мужчин куда чаще, чем рекомендуется.
Меликов осклабился.
– Не вижу здесь ничего худого. Иногда полезно вывести мужчину из равновесия. Все лучше, чем по утрам с гордым видом начищать пуговицы на его мундире и надраивать ему сапоги, которыми он будет потом топтать ручонки еврейских детей.
– Сдаюсь! Сегодня немецкие эмигранты здесь не в чести. Налей-ка мне лучше водки, от которой я только что отказался.
– Хорошо.
Меликов прислушался.
– Вот и они!
По лестнице спускались двое. Я услышал необыкновенно звучный женский голос. Это были пуэрториканка и Лахман. Она шла немного впереди, не обращая внимания на то, следует ли он за ней. И не хромала. По ее походке не было заметно, что у нее протез.
– Сейчас поедут за мексиканцем, – прошептал Меликов.
– Бедняга Лахман, – сказал я.
– Бедняга? – удивился Меликов. – Нет, он просто хочет того, чего у него нет.
– Единственное, что нельзя потерять. Правда? – Я засмеялся.
– Бедняга тот, кто больше ничего не хочет.
– Разве? – сказал я. – А я полагал, что тогда становишься мудрецом.
– У меня другое мнение. Что с тобой сегодня случилось? Нужна женщина?
– Обычно эмигранты норовят быть вместе. А тебе, по-моему, ни до кого нет дела.
– Не хочу вспоминать.
– Поэтому?
– И не хочу увязнуть в эмигрантских делах, окунуться в атмосферу незримой тюрьмы. Слишком хорошо все это изучил.
– Желаешь, значит, стать американцем?
– Никем я не желаю стать. Просто хочу кем-то быть, наконец. Если мне это позволят.
– Громкие слова!
– Надо самому набираться мужества. Никто этого за тебя не сделает.
Мы сыграли еще партию в шахматы. Мне объявили мат. Потом постояльцы начали понемногу возвращаться в гостиницу, и Меликову приходилось то выдавать ключ, то разносить по номерам бутылки и сигареты.
Я продолжал сидеть. И правда, что со мной случилось? Я решил сказать Меликову, что хочу снять отдельный номер. Почему – я и сам не знал. Мы друг другу не мешали, и Меликову было безразлично, живем мы вместе или нет. Но для меня вдруг стало очень важно попробовать спать в одиночестве. На Эллис-Айленде мы все спали вповалку в большом зале; во французском лагере для интернированных было то же самое. Конечно, я знал, что стоит мне очутиться одному в комнате, и я начну вспоминать времена, которые предпочел бы забыть. Ничего не поделаешь! Не мог же я вечно избегать воспоминаний.
III
С братьями Лоу я познакомился в ту самую минуту, когда косые лучи солнца окрасили антикварные лавки на правой стороне улицы в сказочный золотисто-желтый цвет, а витрины на противоположной стороне затянуло предвечерней паутиной. В это время дня стекла начинали жить самостоятельной жизнью – отраженной жизнью, вбирая в себя чужой свет; примерно такую же обманчивую жизнь обретают намалеванные часы над магазинами оптики, когда время, которое показывают рисованные стрелки, совпадает с действительным. Я открыл дверь лавки; из помещения, похожего на аквариум, вышел один из братьев Лоу – рыжий. Он поморгал немного, чихнул, посмотрел на мягкий закат, еще раз чихнул и заметил меня. А я той порой наблюдал за тем, как антикварная лавка постепенно превращалась в пещеру Аладина.
– Прекрасный вечер, правда? – сказал он, глядя в пространство.
Я кивнул.
– Какая у вас прекрасная бронза.
– Подделка, – сказал Лоу.
– Разве она не ваша?
– Почему вы так думаете?
– Потому что вы сказали – это подделка.
– Я сказал, что бронза – подделка, потому что она подделка.
– Великие слова, – сказал я, – особенно в устах торговца.
Лоу снова чихнул и опять поморгал.
– Я и купил ее как подделку. Мы здесь любим истину.
Сочетание слов «подделка» и «истина» было просто восхитительно в это мгновение, когда засверкали зеркала.
– А вы уверены, что, несмотря на это, бронза может быть настоящей? – спросил я.
Лоу вышел из дверей и осмотрел бронзу, лежавшую на качалке.
– Можете купить ее за тридцать долларов – и еще в придачу подставку из тикового дерева. Резную.
Весь мой капитал был равен восьмидесяти долларам.
– Я хотел бы взять ее на несколько дней, – сказал я.
– Хоть на всю жизнь. Только заплатите сперва.
– А на пробу? Дня на два?
Лоу повернулся.
– Я ведь вас не знаю. В последний раз я дал две статуэтки мейсенского фарфора одной даме, внушавшей полное доверие. На время.
– Ну и что? Дама исчезла навсегда?
– Тут же пришла опять. С разбитыми статуэтками. Какой-то человек в переполненном автобусе выбил статуэтки у нее из рук ящиком с инструментом.
– Не повезло!
– Дама так плакала, словно потеряла ребенка. Двух детей сразу. Близнецов. Фигурки были парные. Что делать? Денег у нее не было. Платить оказалось нечем. Она хотела подержать статуэтки у себя несколько дней, полюбоваться. И позлить приятельниц, которых собиралась позвать на бридж. Все очень по-человечески. Правда? Но что было делать нам? Плакали наши денежки. Сами видите, что…
– Бронзу разбить не так легко. Особенно если это подделка.
Лоу посмотрел на меня внимательно.
– Вы в этом сомневаетесь?
Я не ответил.
– Давайте тридцать долларов, – сказал он, – подержите у себя эту штуку неделю, потом можете вернуть обратно. А если вы ее оставите и продадите, прибыль пополам. Ну, как?
– Грабеж среди белого дня. Но я все равно согласен.
Я был не очень уверен в своей правоте, поэтому принял предложение. Бронзовую фигуру я поставил у себя в номере.
Лоу-старший сказал мне еще, что бронзу списали из Нью-Йоркского музея как подделку. В этот вечер я остался дома. Стемнело, но я не зажигал света. Лег на постель и стал смотреть на фигуру, которая стояла перед окном. За то время, что я пробыл в Брюссельском музее, я усвоил одну истину: вещи начинают говорить, только когда на них долго смотришь. А те вещи, которые говорят сразу, далеко не самые лучшие. Блуждая ночью по залам музея, я иногда забирал с собой какую-нибудь безделушку в темный запасник, чтобы там ее ощупать. Часто это были бронзовые скульптуры, и так как Брюссельский музей славился своей коллекцией древней китайской бронзы, я с разрешения моего спасителя иногда уносил в запасник какую-нибудь из фигур. Я мог себе это позволить, поскольку сам директор зачастую брал домой для работы тот или иной экспонат. И если в музее недосчитывались какой-нибудь скульптуры, он говорил, что она у него.
Так у меня выработалось особого рода умение оценивать на ощупь патину. К тому же я провел много ночей у музейных витрин и узнал кое-что о фактуре старых окисей, хотя никогда не видел их при дневном свете. Но как у слепого вырабатывается безошибочное осязание, так и у меня за это время появилось нечто похожее. Конечно, я не во всех случаях доверял себе, но иногда я был совершенно уверен в своей правоте.
Эта бронза показалась мне в лавке на ощупь настоящей; правда, ее очертания и рельефы были чересчур определенны, что, возможно, как раз и не понравилось музейным экспертам, но все же она не производила впечатления позднейшей подделки. Линии были четкие. А когда я закрыл глаза и начал обстоятельно, очень медленно водить пальцами по фигуре, ощущение, что бронза настоящая, еще усилилось.
В Брюсселе я не раз встречался с подобными скульптурами. И о них тоже сперва говорили, что это копия эпохи Тан или Мин. Дело в том, что китайцы уже во времена Хань, то есть примерно с начала нашего летосчисления, копировали и закапывали в землю свои скульптуры эпохи Шан и Чжоу. Поэтому по патине трудно было определить подлинность работы, если в орнаменте или в отливке не обнаруживали каких-либо характерных мелких изъянов.
Я опять поставил бронзу на подоконник. Со двора доносились металлические голоса судомоек, постукиванье мусорных урн и мягкий гортанный бас негра, который эти урны выносил. Вдруг дверь распахнулась. В освещенном четырехугольнике я различил силуэт горничной, увидел, как она отпрянула назад, крикнув:
– Мертвец!
– Какая чушь, – сказал я. – Не мешайте спать. Закройте дверь. Я уже приготовил себе постель.
– И вовсе вы не спите! Что это такое? – Она разглядывала бронзу.
– Зеленый ночной горшок, – отрезал я. – Разве не видите?
– И чего только люди не придумают! Но зарубите себе на носу: утром я его не стану выносить! Ни за что. Выносите сами. В доме хватает уборных.
– Хорошо.
Я снова лег и заснул, хотя не собирался спать. Когда я проснулся, была глубокая ночь. И я сразу не мог сообразить, где нахожусь. Потом увидел бронзу, и мне на минуту показалось, что я снова в музее. Я сел и начал глубоко дышать. Нет, я уже не там, неслышно говорил я себе, я убежал, я свободен, свободен, свободен. Слово «свободен» я повторял ритмично: про себя, а потом стал повторять вслух – тихо и настойчиво; я произносил его до тех пор, пока не успокоился. Так я часто утешал себя в годы преследований, когда просыпался в холодном поту. Потом я поглядел на бронзу: цветные отсветы на ней вбирали в себя ночную тьму. И вдруг я почувствовал, что бронза живая. И не из-за своей формы, а из-за патины. Патина не была мертвой. Никто не наносил ее нарочно, никто не вызывал искусственно, травя шероховатую поверхность кислотами, патина нарастала сама по себе, очень медленно, долгие века; поднималась из воды, омывавшей бронзу, и из земных недр, минералы которых срастались с ней; первоосновой патины были, очевидно, фосфорные соединения, на что указывала незамутненная голубая полоска у основания скульптуры, а фосфорные соединения возникли сотни лет назад из-за соседства с мертвым телом. Патина слегка поблескивала, как поблескивала в музее неполированная бронза эпохи Чжоу. Пористая поверхность не поглощала свет, подобно поверхности бронзовых фигур, на которые патину нанесли искусственно. Свет придавал ей некоторую шелковистость, делал ее похожей на грубый шелк-сырец.
Я поднялся и сел к окну. Там я сидел очень долго, почти не дыша, в полной тишине, весь отдавшись созерцанию, которое мало-помалу заглушало во мне все мысли и страхи.
Я продержал у себя скульптуру еще два дня, а потом отправился на Третью авеню. На сей раз в лавке был и второй брат Лоу, очень похожий на первого, только более элегантный и более сентиментальный, насколько это вообще возможно для торговца стариной.
– Вы принесли скульптуру обратно? – спросил первый и тут же вытащил бумажник, чтобы вернуть мне тридцать долларов.
– Скульптура настоящая, – сказал я.
Он поглядел на меня добродушно и с интересом.
– Из музея ее выбросили.
– Уверен, что она настоящая. Я пришел возвратить ее вам. Продавайте.
– А как же ваши деньги?
– Вы отдадите их мне вместе с половиной прибыли. Как было условлено.
Лоу-младший сунул руку в правый карман пиджака, вытащил десятидолларовую бумажку, чмокнул ее и переложил в левый карман.
– Позвольте вас пригласить… Чего бы вы хотели? – спросил он.
– Вы мне поверили? – Для меня это была приятная неожиданность. Я привык к тому, что мне уже давно никто не верил: ни полицейские, ни женщины, ни инспектора по делам иммигрантов.
– Не в этом суть, – весело пояснил Лоу-младший. – Просто мы с братом поспорили: если вы вернете скульптуру потому, что она подделка, он выигрывает пять долларов, а если вы ее вернете, невзирая на то, что она настоящая, – я выигрываю десять.
– Видимо, у вас в семье вам принадлежит роль оптимиста.
– Я присяжный оптимист, а мой брат – присяжный пессимист. Так мы и тянем лямку в эти трудные времена. Оба эти качества в одном лице нынче несовместимы. Как вы относитесь к черному кофе?
– Вы – венец?
– Венец – по происхождению, американец – по подданству. А вы?
– Я – венец по убеждению и человек без подданства.
– Отлично. Зайдем напротив к Эмме и выпьем чашечку черного кофе. В отношении кофе у американцев – спартанское воспитание. Они пьют его только на похоронах или заваривают с утра на весь день. Американец может часами держать кофейник на плите, чтобы он не остыл, и ему даже в голову не придет заварить свежий кофе. Эмма себе такое не позволит. Она – чешка.
Мы перешли через шумную улицу. Поливальная машина изрыгала во все стороны струи воды. Лиловый пикап, развозящий детские пеленки, чуть не переехал нас. В последнюю секунду Лоу сделал грациозный прыжок и тем спас себе жизнь. Тут я увидел, что он ходит в лакированных ботинках.
– Вы с братом не однолетки? – спросил я.
– Близнецы. Но для удобства покупателей один из нас зовется «старший брат», другой – «младший». Брат на три часа старше меня. И он родился под знаком Близнецов. А я под знаком Рака.
Неделю спустя из служебной поездки вернулся владелец фирмы «Лу и К°», эксперт по китайскому искусству. Он никак не мог взять в толк, почему музей счел скульптуру подделкой.
– Это не шедевр, – разъяснил он. – Но, без сомнения, бронза эпохи Чжоу, позднего Чжоу, вернее, переходного периода от Чжоу к Хань.
– А какова ее цена? – спросил Лоу-старший.
– На аукционе она потянет долларов четыреста – пятьсот. Может, больше. Но ненамного. Китайская бронза идет нынче по дешевке.
– Почему?
– Да потому, что нынче все идет по дешевке. Война. И не так уж много людей коллекционирует китайскую бронзу. Могу купить ее у вас за триста долларов.
Лоу покачал головой.
– По-моему, я должен сперва предложить ее музею.
– С какой стати? – удивился я. – И потом – половина денег ведь моя. А вы хотите отдать скульптуру за те же жалкие пятнадцать долларов, какие, наверное, заплатили за нее.
– У вас есть расписка?
Я с удивлением уставился на него. Он поднял руку.
– Секунду! Не кричите. Пусть это будет для вас хорошим уроком. Впредь требуйте на все расписки. В свое время я на этом здорово погорел.
Я продолжал смотреть на него в упор.
– Пойду в музей и скажу, что уже почти продал эту скульптуру. Так ведь и есть на самом деле. Но я все равно предложу ее музею, потому что Нью-Йорк – это большая деревня. Во всяком случае, для антикваров. Через несколько недель все всё узнают. А музей нам еще понадобится. Вот в чем дело. Вашу долю я у них потребую.
– Сколько это будет?
– Сто долларов.
– А сколько получите вы?
– Половину того, что заплатят сверх. Согласны?
– Для вас вся эта история – милая шутка, – сказал я. – А я рискнул ради нее почти половиной состояния.
Лоу-старший засмеялся. Во рту у него было много золота.
– Кроме того, вы до всего дознались. Теперь и я догадался, как произошла ошибка. Они взяли в музей нового молодого эксперта. И молодой человек решил показать, что его предшественник ни черта не смыслил и приобретал мусор. Могу сделать вам одно предложение: у нас в подвале масса старых вещей, в которых мы не очень-то разбираемся. Человек не может знать все на свете. Не хотите ли ознакомиться с нашими сокровищами? Десять долларов в день. Ну, а если повезет – поощрительные премии.
– Компенсация за китайскую бронзу?
– Только отчасти. Но, конечно, работа временная. Мы с братом вполне справляемся со своими делами. По рукам?
– По рукам, – сказал я и взглянул через стекло витрины на улицу, где мчался поток машин.
Иногда даже страх приносит пользу, подумал я спокойно. Главное – расслабиться. Когда держишь себя в кулаке, обязательно случится несчастье. Жизнь – как мяч, думал я. Она всегда сохраняет равновесие.
Пятьдесят миллионов мертвецов, – сказал Лоу-старший. – Сто. Человечество пошло вперед только в одном отношении: оно научилось массовым убийствам. – В ярости он откусил кончик сигары. – Понимаете?
– Нигде человеческая жизнь не дешева так, как в Германии, – сказал я. – Эсэсовцы высчитали, что один еврей, даже работоспособный и молодой, стоит всего тысячу шестьсот двадцать марок. За шесть марок в день его выдают напрокат немецким промышленникам, использующим рабский труд. Питание в лагере обходится в шестьдесят пфеннигов в день. Еще десять пфеннигов кладут на амортизацию носильных вещей. Средняя продолжительность жизни – девять месяцев. Итого, считая прибыль, тысяча четыреста марок. Добавим к этому рациональное использование трупа: золотые коронки, одежду, ценности, деньги, привезенные с собой, и, наконец, волосы. За вычетом стоимости сожжения в сумме двух марок, чистая прибыль составляет около тысячи шестисот двадцати марок. Из этого следует вычесть еще женщин и детей, не имеющих реальной ценности. Их умерщвление в газовых камерах и сожжение обходится на круг в шесть марок. Сюда же надо приплюсовать стариков, больных и так далее. Таким образом, в среднем, если округлить сумму, доход все равно составляет не менее тысячи двухсот марок.
Лоу побледнел как полотно.
– Это правда?
– Так было подсчитано. Официальными немецкими ведомствами. Но до известной степени эта цифра может колебаться. Сложность вовсе не в умерщвлении людей. Как ни странно, самое сложное – уничтожение трупов. Для того чтобы труп сгорел, требуется определенное время. Закапывать в землю тоже не так-то просто, если речь идет о десятках тысяч мертвецов и если могильщики славятся своей добросовестностью. Не хватает крематориев. Да и по ночам они не могут работать с полной нагрузкой. Из-за вражеских самолетов. Бедным нацистам тяжко приходится. Они ведь хотели только мира, ничего больше.
– Что?
– Вот именно. Если бы весь свет согласился плясать под дудку Гитлера, войны не было бы.
– Остряк! – проворчал Лоу. – Остряк паршивый. Здесь не до острот! – Он понурил свою рыжую голову. – Как это может быть? Вы что-нибудь понимаете?
– Приказ сам по себе почти всегда бескровен. С этого все начинается. Тот, кто сидит за письменным столом, не должен хвататься за топор. – Я с сожалением взглянул на собеседника. – А людей, выполняющих приказы, всегда можно найти, особенно в нацистской Германии.
– Даже кровавые приказы?
– Кровавые тем более. Ведь приказ освобождает от ответственности. Можно, стало быть, дать волю инстинктам.
Лоу провел рукой по волосам.
– И вы через все это прошли?
– Увы, – сказал я. – Хотелось бы мне, чтобы это было не так.
– А вот сейчас мирный день, и мы с вами стоим в антикварной лавке на Третьей авеню, – сказал он. – Как же это, по-вашему, называется?