Оказывается, из пулеметчиков один Филатов остался. Кругликов убит, Севастьянов ранен. Ширяев обводит глазами сарай.
– А Седых? Где Седых?
– Вон на стропилах сидит.
– Давай сюда!
Парень в майке, ловко повиснув на руках, легко спрыгивает на землю.
– Пулемет знаешь?
– Знаю, – тихо отвечает парень, почти не шевеля губами.
Он смотрит прямо на Ширяева, не мигая.
Лицо у него совсем розовое, с золотистым пушком на щеках. И глаза совсем детские – веселые, голубые, чуть-чуть раскосые, с длинными, как у девушки, ресницами. С таким лицом голубей еще гонять и с соседскими мальчишками драться. И совсем не вяжутся с ним – точно спутал кто-то – крепкая шея, широкие плечи, тугие, вздрагивающие от каждого движения бицепсы. Он без гимнастерки. Ветхая, вылинявшая майка трещит под напором молодых мускулов.
– А где гимнастерка? – Ширяев сдерживает улыбку, но спрашивает все-таки по-комбатски грозно.
– Вшей бил, товарищ комбат… А тут как раз эти… фрицы… Вон она, за пулеметом… – И он смущенно ковыряет мозоль на широкой загрубелой ладони.
– Ладно, а немецкий знаешь?
– Что? Пулемет?
– Конечно пулемет. О пулеметах сейчас говорим.
– Немецкий хуже… но думаю, как-нибудь… – и запинается.
– Ничего, я знаю, – говорит Игорь. – Все равно надо кому-нибудь из командиров остаться.
Он стоит, засунув руки в карманы, слегка раскачиваясь из стороны в сторону.
– А я думал, Саврасова. Впрочем, ладно… – Ширяев не договаривает и поворачивается к Седых: – Ясно, орел? Останешься здесь со старшим лейтенантом. Лазаренко тоже останется – ребята боевые, положиться можно. Сам видишь, один Филатов остался. Будете прикрывать. Понятно?
– Понятно, – тихо отвечает Седых.
– Что понятно?
– Прикрывать останусь со старшим лейтенантом.
– Тогда по местам. – Ширяев застегивает воротник гимнастерки – становится совсем холодно. – Вот на тот садись, только перетащи его. Тут, где «максим», лучше. Готовь людей, Саврасов.
Саврасов отходит. Я не могу оторваться от его колен. Они все время дрожат мелкой противной дрожью.
– Долго не засиживайтесь, – говорит Ширяев Игорю. – Час, не больше. И за нами топайте. Строго на восток. На Кантемировку.
Игорь молча кивает головой, раскачиваясь с ноги на ногу.
– Пулемет бросайте. Затвор выкиньте. Ленты, если останутся, забирайте.
Через пять минут сарай пустеет. Я с Валегой тоже остаюсь, Ширяев уходит с четырнадцатью человеками. Из них четверо раненых, один тяжело. Его тащат на палатке.
Дождь перестал. Немцы молчат. Воняет раскисшим куриным пометом. Мы лежим с Игорем около левого пулемета. Валега попыхивает трубочкой. Седых, установив пулемет, поглядывает в окно. Потом Валега вытаскивает сухари и фляжку с водкой. Пьем по очереди из алюминиевой кружки. Опять начинается дождь.
– Товарищ лейтенант, а правда, что у Гитлера одного глаза нет? – спрашивает Седых и смотрит на меня ясными детскими глазами.
– Не знаю, Седых, думаю, что оба глаза есть.
– А Филатов, пулеметчик, говорил, что у него одного глаза нет. И что он даже детей не может иметь…
Я улыбаюсь. Чувствуется, что Седых очень хочется, чтоб действительно было так. Лазаренко снисходительно подмигивает одним глазом.
– Його газами ще в ту вiйну отруiли. I взагалi, вiн не нiмець, вiн австрiяк, i фамiлiя в нього не Гiтлер, а складна якась – на букву «ш». Правильно, товарищ лейтенант?
– Правильно. Шикльгрубер его фамилия. Он тиролец…
– Тиролец… – задумчиво повторяет Седых, натягивая на себя гимнастерку. – А его немцы любят?
Я рассказываю, как и почему Гитлер пришел к власти. Седых слушает внимательно, чуть приоткрыв рот, не мигая. Лазаренко – с видом человека, который давно все это знает. Валега курит.
– А правда, что Гитлер только ефрейтор? Нам политрук говорил.
– Правда.
– Как же это так?.. Самый главный – и ефрейтор.
Он смущается и принимается за мозоль. Мне нравится, как он смущается.
– Ты давно уже воюешь, Седых?
– Давно-о… С сорок первого… с сентября…
– А сколько же тебе лет?
Он задумывается и морщит лоб.
– Мне? Девятнадцать, что ли. С двадцать третьего года я.
Оказывается, он еще под Смоленском был ранен в лопатку осколком. Три месяца пролежал, потом направили на Юго-Западный. Звание сержанта он уже здесь получил, в нашем полку.
– Ну и что же, нравится тебе воевать?
Он смущенно улыбается, пожимает плечами.
– Пока ничего… Драпать вот только неинтересно.
Даже Валега и тот улыбается.
– А домой не хочешь? Не соскучился?
– Чего? Хочу… Только не сейчас.
– А когда ж?
– А чего ж так приезжать? Надо уже с кубарём, как вы.
Валега вдруг приподнимается и смотрит в окно.
– Что такое?
– Фрицы, по-моему… Во-он, за бугорком…
Левее нас, в обход, движутся немцы. Перебежками, по одному. Игорь наклоняется к пулемету. Короткая очередь. Спина и локти у него трясутся. Немцы скрываются.
– Сейчас из минометов начнет шпарить, – вполголоса говорит Лазаренко и отползает к своему пулемету.
Минуты через две начинается обстрел. Мины ложатся вокруг сарая, внутрь не попадают. Немцы опять пытаются перебежать. Видно, как они выскакивают, пробегают несколько шагов и ложатся, потом бегут обратно. Пулемет подымает только небольшую полоску пыли, и дальше этой полоски немцы не идут. Так повторяется три или четыре раза.
Лента приходит к концу. Мы выпускаем последние патроны и поочередно вылезаем в заднее окно – Седых, Игорь, Валега, потом я, за мной Лазаренко.
Когда я сползаю с окна, рядом разрывается мина. Я прижимаюсь к земле. Что-то тяжелое сзади наваливается на меня и медленно сползает в сторону. Лазаренко ранен в живот. Я вижу его лицо, ставшее вдруг таким белым, и стиснутые крепкие зубы.
– Капут, кажется… – Он пытается улыбнуться. Из-под рубашки вываливается что-то красное. Он судорожно сжимает это пальцами. На лбу выступают крупные капли пота.
– Я… товарищ лейт… – Он уже не говорит, а хрипит. Одна нога загнулась, и он не может ее выпрямить. Запрокинув голову, он часто-часто дышит. Руки не отрывает от живота. Верхняя губа мелко дрожит. Он хочет еще что-то сказать, но понять ничего нельзя. Он весь напрягается. Хочет приподняться и сразу обмякает. Губа перестает дрожать.
Мы вынимаем из его карманов перочинный ножик, сложенную для курева газету, потертый бумажник, перетянутый красной резинкой. В гимнастерке комсомольский билет и письмо – треугольник с кривыми буквами.
Мы кладем Лазаренко в щель, засыпаем руками, прикрыв плащ-палаткой. Он лежит с согнутыми в коленях ногами, как будто спит. Так всегда спят бойцы в щелях.
Потом мы поодиночке перебегаем к небольшому бугорку. От него к другому – побольше. Немцы всё обстреливают сарай. Некоторое время виднеются еще стропила, потом и они скрываются.
7Ночью натыкаемся на наших. Кругом тьма кромешная, дождь, грязь. Какие-то машины, повозки. Чей-то хриплый, надсадистый голос покрывает общий гул голосов.
– Н-но, холера!.. Н-но-н-но… Щоб тебе, паразiта!.. Но… Холера…
И эти «холера» и «паразит», однообразные и без всякого выражения, с небольшими паузами, чтоб набрать воздух в легкие, сейчас лучше всякой музыки. Свои!
Какой-то мостик. Большая, крытая брезентом повозка провалилась одним колесом сквозь настил. Две жалкие кобыленки – кожа да кости, бока окровавлены, шеи вытянуты – скользят подковами по мокрым доскам. Сзади машины. В свете вспыхивающих фар – мокрые фигуры. Здоровенный детина в телогрейке хлещет лошадей по глазам и губам.
– Холера паразiтова… Н-но… Щоб тебе!
Кто-то копошится у колес, ругаясь и кряхтя.
– Да ты не за эту держи… А за ту… вот так…
– Вот тебе и вот так… Не видишь – прогнила.
– А ты за ось.
– За ось… Смотри, сколько ящиков навалено!.. За ось…
Кто-то в капюшоне задевает меня плечом.
– Сбросить ее к чертовой матери!
– Я те сброшу, – поворачивается здоровенный детина.
– Вот и сброшу… Из-за тебя, что ли, машины стоять будут?
– Ну и постоят.
– Серега, заводи машину. – Человек в капюшоне машет рукой.
Здоровенный детина хватает его за плечо. Из-под повозки вылезают еще трое. В воздухе повисает тяжелый, однообразный мат. Разобрать уже ничего нельзя. Подходят шоферы, еще несколько человек. В свете фар мелькают мокрые спины, усталые, грязные лица, сдвинутые на затылок пилотки. В человеке с капюшоном узнаю начальника наших оружейных мастерских Копырко. Капюшон лезет все время ему на глаза, страшно мешает. Меня Копырко не узнает.
– Чего вам еще надо?
– Не узнаешь? Керженцев, инженер.
– Елки-палки! Откуда?.. Один?
И, не дожидаясь ответа, опять накидывается на детину с кнутом. Все наваливаются на подводу и с криком и руганью вытаскивают застрявшее колесо. Валега и Седых принимают деятельное участие.
– Садись на машину, – говорит Копырко, подходя, – подвезу.
– А ты куда путь держишь?
– Как куда?
– Куда подвезешь? Мне в Кантемировку надо. Хуторки какие-то там есть.
– На фрицев посмотреть, что ли? – Копырко устало улыбается. – Я еле-еле оттуда машину выгнал.
– А сейчас куда?
– Куда все. На юг. Миллерово, что ли… Ну, давай на машину!
– Я не один. Нас четверо.
Он колеблется, машет рукой.
– Ладно. Садитесь. Все равно горючего не хватит. А кто с тобой?
– Свидерский и двое бойцов – связные.
– Залезайте в кузов. Вон в тот «форд». Впрочем, мы с тобой в кабине поместимся. Черт его знает, с этим мостом, выдержит ли…
Но мост выдерживает. Кряхтит, но выдерживает. Машина идет тяжело, хрипя и кашляя. Мотор капризничает.
– Ширяева не встречал? – спрашиваю я.
– Нет. А где он?
– Со мной был, а сейчас не знаю где.
– Слыхал, что майора и комиссара убило?
– Слыхал. А Максимова?
– Не знаю, я с тылами был.
Копырко круто тормозит. Впереди затор.
– Вот так все время… Три шага проедем – час стоим… И дождь еще этот.
Спрашиваю, кто еще из полка есть.
– Да никого. Ни черта не разберешь. Тут и наша армия, и соседние. Штадив куда-то на север пошел, а там немцы. Ни карт, ни компаса…
– А немцы?
– А черт их знает, где они сейчас… Два часа назад в Кантемировке были… Бензин на исходе. А тут еще простудился. Слышишь, какой голос. – Он проводит рукой по глазам. – Две ночи не спали… Шофер и оружейный мастер куда-то провалились во время бомбежки… Два бачка бензина сперли. Одним словом, сам понимаешь…
Впереди стоящая машина трогается. Едем дальше. В кабине тепло, греет радиатор, я раскисаю и начинаю клевать носом, не то бодрствую, не то сплю. На ухабах просыпаюсь. Опять засыпаю. Снится какая-то нелепость.
К утру кончается бензин. Еле дотягиваем до села.
Забираемся в какую-то хату и валимся на пол – на храпящие тела, семечную шелуху.
За день немножко подсыхает. Тучи рваными клочьями бегут куда-то на восток. Изредка выглядывает солнце, торопливо и неохотно. Дорога запружена – «форды», «газики», «зисы», крытые громадные «студебеккеры». Их, правда, немного. И повозки, повозки, повозки. Проползает дивизионная артиллерия. На длинных стволах гроздьями болтаются гуси. Неистово визжит где-то поросенок. Какие-то тележки, самодельные повозки, пустые передки. Много верховых. Двое обозников на коровах. Прикрутили обмотки к рогам и едут.
И все это с криком, гиком, щелканьем бичей движется куда-то вперед, вперед, на юго-восток, туда, за горизонт, мимо рощи, мимо мельницы, мимо тригонометрической треноги в поле. Громадная пестрая гусеница ползет, извивается, останавливается, вздрагивает, опять ползет…
Мы сидим на длинной корявой колоде у дороги и курим последний табак. У Валеги в мешке есть еще пачка махорки, но это все, а нас четверо. Копырко куда-то исчез со своей машиной – раздобыл, вероятно, где-нибудь горючее и уехал, не дожидаясь нас. Бог с ним… Хорошо, что хоть ночью подвез.
Повозки сворачивают к колодцу. Там давка и крики. В колодце уже почти нет воды. Лошади отворачиваются от мутной, горохового цвета жижи. И все-таки все лезут и кричат, размахивая ведрами.
– Ну… – говорит Игорь и смотрит куда-то в сторону.
– Что – «ну»?
– Дальше что?
– Идти, по-видимому.
– Куда?
Я сам не знаю, куда идти, но все-таки отвечаю:
– Своих искать.
– Кого своих – Ширяева, Максимова?
– Ширяева, Максимова, полк, дивизию, армию…
Игорь ничего не отвечает, насвистывает. Он здорово осунулся за эти дни: нос лупится, кокетливые когда-то – в линеечку – усики обвисли, как у татарина. Что общего сейчас с тем изящным молодым человеком на карточке, которую он мне как-то показывал? Шелковая рубашечка, полосатый галстук с громадным узлом, брючки-чарли… Дипломант художественного института. Сидит на краю стола в небрежной позе, с палитрой в руках и с папиросой в зубах. А сзади большое полотно с какими-то динамичными, устремленными куда-то фигурами…
А на другой карточке славненькая, с чуть-чуть раскосыми глазами девушка в белом свитере. На обороте трогательная надпись не окрепшим еще почерком.
Всего этого нет… И полка нет, и взвода, и Ширяева, и Максимова. А есть только натертая пятка, насквозь пропотевшая гимнастерка в белых разводах, «ТТ» на боку и немцы в самой глубине России, прущие лавиной на Дон, и вереницы машин, и тяжело, как жернов, ворочающиеся мысли.
У колодца огромная толпа, какие-то крики. Люди безумеют от жажды. В воздух взлетает ведро. Со всех сторон бегут на крик. Толпа растет, растет, перекатывается к дороге.
…А художник из Игоря получился бы неплохой. Рука у него твердая, линия смелая, рисует хорошо. Он нарисовал как-то меня и Максимова на листочках блокнота. Они хранятся у меня в сумке.
Знакомство наше началось с ругани. В Серафимовиче, на формировке еще, я снял его солдат с газоубежища и заставил рыть окопы. Он прилетел расстегнутый, в ушанке набекрень, полный справедливого гнева. Его только что прислали начхимом в полк, в котором я уже две недели был инженером. На правах старика я отчитал его. Дней десять после этого мы не разговаривали.
Потом уже, чуть ли не под Харьковом, я совершенно случайно увидел у него в планшетке альбом с зарисовками. С этого и началась дружба.
Мимо проезжает длинная колонна машин с маленькими, подпрыгивающими на ухабах противотанковыми пушчонками. У машин необычайно добротный вид и на дверцах – толстые, аккуратные цифры: Д-3-54-27, Д-3-54-26. Это не наши. У нас – Д-1. Свешиваются ноги из кузовов, выглядывают загорелые, обросшие лица.
– Какой армии, ребята?
– А вам какую нужно?
– Тридцать восьмую.
– Не туда попали. В справочном спросите, – и смеются.
А машины идут – одна за другой, одна за другой, желтые, зеленые, бурые, пестрые. Конца и края им нет.
– Ну что, пошли?
Игорь встает и каблуком вдавливает в землю окурок.
– Пошли.
Мы вливаемся в общий поток.
8– Эй вы, орлы!
Кто-то машет рукой с проезжающей повозки. Как будто Калужский – помощник по тылу. Сидит на повозке и машет рукой.
– Давайте, давайте сюда!
Подходим. Так и есть – Калужский. От него пахнет водкой, гимнастерка расстегнута, гладкое лицо с подбритыми бровями красно и лоснится.
– Залазьте в мой экипаж! Подвезу домой. Трамвая все равно не дождетесь. – Он протягивает нам руку, чтобы помочь влезть. – Водки хотите? Могу угостить.
Мы отказываемся – не хочется что-то.
– Напрасно. Водка хорошая. И закусить есть чем, дополнительный паек не успели раздать. Масло, печенье, консервы рыбные. – Он весело подмигивает и хлопает дружески по плечу. – А хлопцев своих на те повозки сажайте. Со мной весь склад вещевой едет, пять подвод.
– А вы куда путь держите? – спрашиваю я.
– Наивняк. Кто такие вопросы теперь задает? Едем, и все. А тебе куда надо?
– Я серьезно спрашиваю.
– А я серьезно отвечаю. До Сталинграда как-нибудь доберемся.
– До Сталинграда?
– А тебя что, не устраивает? В Ташкент хочешь? Или в Алма-Ату?
И он бурно хохочет, сияя золотыми коронками. Смех у него заразительный и сочный. И весь он какой-то добротный, не ущипнешь…
– Наших не встречал? – спрашивает Игорь.
– Нет. Бойцов только, и то мало. Говорят, что майора и комиссара убило. Максимов будто в окружение попал. Жаль парня, с головой был. Инженер все-таки…
– А где твои кубики? – перебивает Игорь, указывая глазами на его воротник.
– Отвалились. Знаешь, как их теперь делают? – Калужский прищуривает глаз. – Наденешь, а через три дня уже нет. Эрзац…
– И пояс у тебя как будто со звездой был.
– Был. Хороший, с портупеей. Пришлось отдать. Фотограф дивизионный выклянчил. Вы знаете его – хромой, с палочкой. Неловко отказывать как-то. Уж больно канючил. Может, все-таки по сто грамм налить?
Мы отказываемся.
– Жаль. Хорошая, «московская». – И он отхлебывает из фляжки, закусывает маслом, просто так, без хлеба. – Мировая закуска. Никогда не опьянеешь. Обволакивает стенки желудка. Мне наш врач говорил. Тоже головастый. Два факультета кончил. В Харькове. Я даже диплом видел.
– А он где, не знаешь?
– Не знаю. Вырвался, вероятно. Не дурак, куда не надо не лезет. – Калужский опять подмигивает.
И он долго еще говорит, отхлебывая время от времени из фляжки и облизывая короткие, жирные от масла пальцы. Иногда он прерывает свой рассказ и переругивается с соседними подводами, с застрявшими и мешающими проехать машинами, с ездовыми, потерявшими кнут или прозевавшими колодец. Все это мимоходом, хотя и не без увлечения и определенного даже мастерства.
А вообще на вещи он смотрит так. Дело, по-видимому, приближается к концу. Весь фронт отступает – он это точно знает. Он говорил с одним майором, который слышал это от одного полковника. К сентябрю немцы хотят все кончить. Это очень грустно, но это почти факт. Если под Москвой нам удалось сдержать немцев, то сейчас они подготовились «дай бог как»… У них авиация, а авиация сейчас – это всё… Надо трезво смотреть в глаза событиям. Главное – через Дон прорваться. Вёшенская, говорят, уже занята – вчера один лейтенант оттуда вернулся. Остается только Цимлянская. Говорят, зверски бомбит. В крайнем случае повозки можно бросить и переправиться где-нибудь выше или ниже. Между прочим – но это под большим секретом, – он выменял вчера в селе три гражданских костюма, рубахи, брюки и какие-то ботинки. Два из них он может уступить нам – мне и Игорю. Чем черт не шутит. Все может случиться. А себя надо сохранить – мы еще можем пригодиться родине. Кроме того, у него есть еще один план…
Но ему так и не удается рассказать нам свой план. Сидящий рядом со мной и молча ковыряющий ножом подошву своего сапога Игорь подымает вдруг голову. Похудевшее, небритое лицо его стало каким-то бурым под слоем загара и пыли. Пилотка сползла на затылок.
– Знаешь, чего сейчас мне больше всего хочется, Калужский?
– Вареников со сметаной, что ли? – смеется Калужский.
– Нет, не вареников… А в морду тебе дать. Вот так вот размахнуться и дать по твоей самодовольной роже… Понял теперь?
Калужский несколько секунд не знает, как реагировать – рассердиться или в шутку все превратить, но сразу же берет себя в руки и с обычным своим хохотком хлопает Игоря по колену.
– Нервы все, нервы… Бомбежки боком вылезают…
– Иди ты знаешь куда со своими бомбежками и нервами! – Игорь с треском закрывает складной нож и кладет его в карман. – Командир тоже, называется… Я вот места себе найти не могу от всего этого. А ты – «мы еще можем пригодиться родине». Да на кой ляд такое дерьмо, как ты, нужно родине! Ездового хоть постыдился бы – такие вещи говорить!
Ездовой делает вид, что не слышит. Калужский соскакивает с повозки и бежит ругаться с шофером. На его счастье, здоровенный «додж» преградил нам дорогу.
Мы с Игорем перебираемся на другую подводу.
9Общий поток несколько редеет. Часть сворачивает все-таки на Вёшенскую, часть – на Калач, минуя Морозовскую, остальные – и их большинство – на Цимлянскую.
Степь голая, мучительно ровная, с редкими бородавками курганов. Сухие, выжженные овраги. Однообразный, как гудение телеграфных проводов, звон кузнечиков. Зайцы выскакивают прямо из-под ног. По ним стреляют из автоматов, пистолетов, но всегда мимо. Пахнет полынью, пылью, навозом и конской мочой.
Едем. Днем и ночью едем, останавливаясь, только чтоб лошадей покормить и обед сварить. Немцев не видно. Раза два пролетает «рама», сбрасывает листовки. Один раз у нас ломается колесо, и полдня мы его чиним. Серую слепую кобылу меняем на гнедого жеребчика. Он доставляет массу хлопот, брыкается, фыркает, не хочет везти. И его тоже меняют на какое-то старье, мирное и старательное, с отвисшей мокрой губой.
Настроение собачье. Хотя бы сводку где-нибудь достать и узнать, что на других фронтах все-таки лучше, чем у нас. Хоть бы немцы где-нибудь появились. А то ни немцев, ни войны, а так, какая-то нудная тоска.
Какой-то майор-связист – мы ему помогаем «виллис» из канавы вытащить – говорит, что бои идут сейчас где-то между Ворошиловградом и Миллеровом, и это слово – «бои» – на какой-то промежуток времени утешает нас: значит, дерутся армии.
– А вообще добирайтесь до Сталинграда, если армии своей не найдете. Там сейчас новые части формируются. Скорее на фронт попадете… – И, хлопнув дверцей, исчезает в облаке пыли.
Мы, ругаясь, взбираемся на свои подводы, будь они трижды прокляты!
Опять степь, пыль, раскаленное бесцветное небо.
Бабы спрашивают, где же немцы и куда мы идем. Мы молча пьем холодное, из погреба, молоко и машем рукой на восток.
Туда… За Дон…
Я не могу смотреть на эти лица, на эти вопросительные, недоумевающие глаза. Что я им отвечу? На воротнике у меня два кубика, на боку пистолет. Почему же я не там, почему я здесь, почему трясусь на этой скрипучей подводе и на все вопросы только машу рукой? Где мой взвод, мой полк, дивизия? Ведь я же командир…
Что я на это отвечу? Что война – это война, что вся она построена на неожиданности и хитрости, что у немцев сейчас больше самолетов и танков, чем у нас, что они торопятся до зимы закончить всю войну и поэтому лезут на рожон. А мы хотя и вынуждены отступать, но отступление – еще не поражение: отступили же мы в сорок первом году и погнали потом немцев от Москвы… Да, да, да, все это понятно, но сейчас, сейчас-то мы все-таки идем на восток, не на запад, а на восток… И ничего не отвечаю, а машу только рукой на восток и говорю: «До свидания, бабуся, еще увидимся, ей-богу, увидимся…»
И я верю в это. Сейчас это единственное, что у нас есть, – вера.
Минуем Морозовскую – пыльную, забитую обозами, с дымящимися развалинами вокзала, бесконечными вереницами застрявших вагонов.
Потом Дон. Маленький желтенький, затерявшийся среди колес, радиаторов, кузовов, голых, полуголых и одетых тел, среди пыли, гудков, сплошного, ни на минуту не прекращающегося гула ревущих машин и человеческих глоток. Сплошное облако пыли. Воронки. Вздувшиеся лошадиные туши с растопыренными ногами, расщепленные деревья, перевернутые вверх брюхом машины.
Лица красные, потные, осатанелые, голоса хриплые. Белёсый лейтенант с инженерскими топориками на петлицах, осипший, расстегнутый, без пилотки, пытается что-то организовать. Его никто не слушает, сбивают с ног…
В перерыве между двумя бомбежками проскакиваем мост. Калужского с двумя повозками теряем. Седых царапнуло икру осколком. Под шумок кто-то стащил Валегин рюкзак. Он ругается, чешет затылок, бродит между воронок и разбитых повозок. Подумать только – ведь там такой роскошный бритвенный прибор…
За Доном опять степи, безрадостные, тоскливые степи. Сегодня как вчера; завтра как сегодня. Солнце и пыль – больше ничего. Одуряющая, разжижающая мозги жара.
Появляются первые части, идущие на фронт, хорошо одетые, с автоматами, касками. Командиры в желтых скрипучих ремнях, с хлопающими по бокам новенькими планшетками. На нас смотрят чуть-чуть иронически. Сибиряки.
В каком-то селе нас задерживают. Училище едет на фронт. Оружия не хватает, отбирают у встречных. Два лейтенанта-грузина, в свеженьких пехотинских фуражках, хотят забрать у нас автоматы и пистолеты. Сначала ругаемся, потом закуриваем легкий листовой табак.
– На фронт топаете?
– На фронт. Вчера еще учились, а сегодня уже в бой. – И оба улыбаются.
– Ну, не сегодня еще. Надо до фрицев еще дойти.
– А где фрицы? – осторожно, чтоб, упаси бог, не подумали, что они боятся, спрашивают лейтенанты.
– А мы у вас хотели узнать. Вы газеты читаете.
– А газеты что… Бои в излучине Дона. Вот и все. Тяжелые бои. Ворошиловград оставили.
– А Ростов?
– Ростов нет. Не писали еще.
– Не писали?
– Нет, не писали.
Лейтенанты мнутся. Один из них спрашивает, небрежно, как бы мимоходом:
– Ну а как там, на фронте… здорово драпают?
– Кто драпает? – Игорь делает удивленное лицо.