Книга Некоторые не попадут в ад - читать онлайн бесплатно, автор Захар Прилепин. Cтраница 4
bannerbanner
Вы не авторизовались
Войти
Зарегистрироваться
Некоторые не попадут в ад
Некоторые не попадут в ад
Добавить В библиотекуАвторизуйтесь, чтобы добавить
Оценить:

Рейтинг: 0

Добавить отзывДобавить цитату

Некоторые не попадут в ад

«Наблюдайте», – ответили ему тут же.

Я не выдержал, поднялся и прошёл к длинному: надо было приказывать возвращаться нашим – и деду, и Домовому, – чего он ждал?

Длинный даже не повернулся в мою сторону, но неотрывно смотрел в темноту, словно видел там и деда, и тех, что по рации сообщались.

«Дед, поди…» – вдруг прозвучало по рации.

И сразу же, тот же голос: «Дед, я тэбе бачу. Нет грибов тут, не ищи, дед. Вы нам, сука, насыпали, – минуту тебе даю, шоб сховатися».

Дали, на самом деле, две минуты.

С той стороны начали шмалять, сначала из стрелкового, потом подключились штуки потяжелей. С этой стороны тоже пошла ответка, сразу поднялся адский грохот – но, в сущности, родной уже, душу греющий.

Я нашёл себе бойницу, секунд пятнадцать наблюдал, соображая, кто тут у нас где и примериваясь, чтоб вниз не пошло – а то прошью собственную разведку, – но дал две очереди, а Домовой уже за спиной образовался, смеётся, что-то руками показывает – понятно что: еле выползли…

Перестрелка длилась с полчаса, на голову сыпалось, в зубах скрипело, – думал при этом: «А в “Пушкине” бульон не доел…»

В образовавшееся затишье мы решили отправиться до дому. Извиняться за причинённые неудобства не стали: ушли, не прощаясь, – все здесь, вроде бы, оставались целы…

Перебегали, склоняя головы, по складским помещениям.

Я видел спину Графа, впереди Графа шёл Домовой.

Запомнил: Домовой уже шагнул в очередной, без дверей, проём, – и вдруг отпрянул назад, развернулся к нам, я рассмотрел даже его лицо. Домовой прижался спиной к стене, слева от проёма, успел маякнуть Графу, или Граф сам всё понял, уже когда Домовой выворачивал из проёма назад. Граф, сделав оборот на сто восемьдесят градусов, успел сгрести меня с зоны пролёта осколков – потому что я бежал ровно в проём, но, сбитый им, сменил траекторию и, тормозя коленом, проехал в угол помещения, а Граф, оказавшийся уже позади меня, левой рукой прихватил меня за бочину, чтоб я не клюнул головой в стену. Тайсон и без нас догадался, что к чему, куда ловчей меня приняв в сторону и присев на колено. Но самое удивительное, что всё это – движения, падения, рывки и перехваты – длилось в общей сложности не более секунды. В соседнее помещение попал заряд РПГ-9, оттуда в нашу сторону вылетел сноп пыли, и Домовой тут же в эту пыль нырнул, и мы следом.

И это всё было такое быстрое, обыденное, почти не суетливое, никого и ничем не удивившее.

* * *

Мы приехали домой очень весёлые.

Домовой успел вкратце поведать, что у этого самого деда с нашим несчастным неприятелем отношения давно сложились весьма особенные: он главный переговорщик по великому количеству вопросов, украинского комбата, и не только, мог при желании по мобильному набрать; к тому же – половине Троицкого дед приходился сватом или дядькой, потому что сам происходил оттуда родом, и всё здесь знал назубок. Ну и его, как мы поняли, знали тоже.

Сидели потом, пили чай: с Графом друг напротив друга, а Тайсон от меня по правую руку, от Графа по левую, смотрел на нас; за спиной у него была кухонная плита, чайники, чашки, соль, сахар, всё положенное, – и, если что-то нам было нужно, он тут же, одним движением с полуоборота выхватывал: «Даю!» – и подавал.

Мне вообще эта манера нравилась – до Тайсона не сталкивался с подобным: чего бы не передал я ему, – на кухне, в машине, в окопе, – он говорит: «Беру!.. Взял!.. Даю!». Полезная привычка: во-первых, точно ничего не упадёт, во-вторых, структурирует пространство, – сразу чувствуется, что порядок существует. Всё, что ты отдашь, – примут. Всё, что ты попросишь, – дадут. Бог есть. Над нами горит путеводная вифлеемская звезда.

Когда начался Майдан, Тайсон сидел в луганской тюрьме: за хранение и распространение. Потом началась война и принесла, помимо всего прочего, амнистию. В благодарность за дарованную свободу, или по каким-то ещё причинам, которые я не уточнял, Тайсон пошёл в ополчение.

Он был отличным, от природы, боксёром, – хотя занимался, конечно, понемножку, в перерывах между приводами по хулиганке, – с невероятной скоростью ухода и удара.

В батальон периодически приходил устраиваться какой-нибудь новый Тайсон – боец с тем же позывным; характерно, что ополченцы, назвавшие себя Али или Льюис, вообще не встречались, – а Тайсон, который Майк, воспринимался как наш, родной.

Но нашему Тайсону манера брать позывной, который он сам уже присвоил, казалась неприемлемой.

Бывало – является к Тайсону гонец и говорит: там, это, опять у тебя дублёр…

Тайсон – уже на ногах (только что лежал): «Номер комнаты?».

Заваливается туда без стука – в нём роста, напомню, при самом щедром пересчёте метр пятьдесят девять, – с порога интересуется: «Кто здесь Тайсон?» – кто-то нехотя, привставая с продавленной до пола (могучий вес) кровати, отвечает: «Ну, я…», – Тайсон подходит и говорит: «Тайсон – это я. Меняй позывной. Или пошли в спортзал, вставай».

У Тайсона был грубый, но, по моим меркам, обескураживающий юмор.

В личке у меня работал ещё Злой, тоже отменный типаж, – они вечно с Тайсоном сцеплялись языками. Мы как-то уехали в Новоазовск со Злым и зависли там, у самого синего моря. Тайсон заскучал, звонит Злому: «Ну, чего, не откинул ещё копыта?» – Злой, с вызовом: «Отлично себя чувствую. Готовься к моему приезду», – Тайсон, обыденно: «Я уже нагадил в твою кровать». Злой: «Переляжешь в мою, а я в твою лягу». Тайсон, бесстрастным голосом: «В свою я тоже нагадил».

Как-то расспрашивал у Тайсона о родителях и друзьях. Оказалось, что отец с матерью в наличии; есть и друг – единственный, выросли в одном дворе, и Тайсон очень тепло о нём отзывался. «Не воюет?» – спросил я. «Да нет, это не его-о-о», – в своей симпатичной манере, с добродушно протянутой финальной гласной, ответил Тайсон. Я увидел в этом что-то щемяще христианское: получается так, что для Тайсона воевать – это его, умирать – его, калекой быть – тоже его, а у товарища – другая судьба, и всё в таком раскладе совершенно нормально: какие вообще могут быть разговоры.

Как они сошлись с Графом, я не понимал, да и не особенно пытался понять.

Графа я перетащил к себе в личку с должности командира взвода.

Он был отличный комвзвода, и Томичу было жалко его снимать с должности, – но что поделать: прошу-то я.

Граф подкупил меня сразу же. В первую нашу зиму батальон подняли по тревоге – выдвигаться на одну из окраин Донецка, где случился прорыв; половина батальона стояла тогда на юге республики, я туда катался каждый день, другая понемногу прела на располаге; вечерами, естественно, отдельные экземпляры норовили нахлестаться – а чем ещё развлечься ополченцу.

Объявили тревогу, Граф встал на дверях и поставил взвод в курс: пьяные на построение не идут.

Сам знал, что датых во взводе двое – в ночи вернулись, он их слышал; оба здоровые: один с лося, другой поменьше.

Взвод повскакивал, оделся-обулся; эти двое тоже норовят в одичавшие ботинки забраться.

Который поменьше, предпринял попытку неприметно пройти первым.

– Куд-да-а? – сказал Граф, выхватил его, прятавшегося меж другими ополченцами, развернул и ладошкой в затылок указал возвратный путь на место.

Тот не понял, сделал вторую попытку прорыва, получил прямой в грудь, осел, его сдвинули с прохода, он так и сидел, даже заснул – не успел ещё протрезветь.

Настал черёд того, что с лося размером.

В Графе было за сто кг мышц и скорости, но этот был килограммов на тридцать больше, и выше на голову.

Граф поискал глазами: табуретка не понравилась своей хлипкостью, тумбочка громоздкостью; приметил кусок трубы, вроде от батареи – но благополучно обмотанной с одного конца поролоном. Взял в руки за холодный конец, стал на выходе.

Я торопился мимо, – но сразу всё понял; спрашиваю:

– Не убьёшь?

– Да не, – спокойно ответил Граф.

Лось как раз пошёл в атаку, несомый не столько ногами в незашнурованных берцах, сколько инерцией веса. Удар был точен, в равной степени бережлив и беспощаден: так бывает.

Отец Графа был станичным атаманом большого посёлка. Воспитывал сурово.

Поймал Графа за картами – малолетний сын играл на деньги, деньги стащил из-под хлебницы, – заставил съесть всю колоду, целиком, без воды.

Ту же шутку повторил с сигаретами (двенадцатилетний сын закурил): нравятся сигареты? Ешь.

На первой же сигарете вырвало: фильтр оказался невкусным.

Мать же, признался Граф как-то, за всё детство ни разу его не позвала, не обняла, в лоб не поцеловала; немецкая порода, что ли, не пойму.

Граф, думал я, глядя на него, был в детстве падкий на ласку, теплолюбивый, – и угодил к таким родителям. Господь с ним в какую-то свою игру забавлялся, лепил из белобрысого мальчугана что-то нужное себе.

Всё детство у Графа – в работе.

Рассказывает: «Трёх быков в шесть утра выводил – цепью обмотаюсь, иначе никак: то одному травки, то другой собаки испугался, – не соберёшь потом».

Сила была в нём огромная; в батальоне, из двухсот восьмидесяти человек, он за соперников считал одного-двух; на остальных смотрел, как взрослые смотрят на детей лет десяти: всегда можно за ухо взять, ухо скрутить.

«Бык побежал однажды, цепь вокруг ноги закрутилась… Сто метров по траве на спине. Волшебно».

Так и сказал: «Волшебно». Другой бы малоцензурным словом определил ощущения, но Граф ругался мало.

Граф унаследовал от отца взрывной характер.

Случай был: Граф вёл быка, бык сковырнул соседский забор, выбежал сосед, дал юному Графу по зубам, пошла кровь.

Дома отец увидел: «Кто?».

Граф не сказал, но отец догадался (сосед был пьяный, орал там в соседнем дворе за свой забор). Отец говорит: «Пойдём».

С ноги открыл дверь в чужой двор; сосед уже бежал навстречу, в руке топор. Граф остановился, отец нет – твёрдым шагом навстречу. Сосед замахнулся топором – получил прямой в зубы, жуткой силы, упал и замер: потерял сознание, зубы, память, топор.

Отец ушёл из семьи, когда Графу было шестнадцать лет. Жил неподалёку, с другой женщиной.

Граф занырнул в армию: стремился туда, хотел попасть; всю срочку дрался; службой остался доволен.

Вернулся из армии. Нашёл девушку, вроде хорошая. Оказалось: невинная.

Приняли решение, что пора. Выбрали день, время – у Графа дома, пока мать на работе.

Девушка: включи свет, я боюсь. Через минуту: выключи свет, я стесняюсь. Ещё через минуту: ты руки помыл? Граф: при чём тут руки?

Возились, возились, тут распахивается дверь в дом, входит товарищ, пьянущий, избитый к тому же. Граф забыл дверь запереть – всё-таки сам немного волновался: не каждый день…

В тёмной прихожей острым углом ко входу стоял шкаф. Друг с разлёту ударился об угол лбом, добив себя. Упал в прихожей, лежит.

Граф оставил девушку. Кровь случилась в этот день, но не её.

Облил друга водой. Друг: «Граф, родной, меня избили – надо пойти разобраться». Друзья часто заходили к Графу в поисках немедленного восстановления справедливости.

Открывшись, друг опять вырубился. Подружка тем временем оделась, молча перешагнула через друга, вышла, больше никогда не вернулась, отдала невинность другому.

Граф бросил на друга мокрое полотенце, пошёл разбираться, – весь в отца.

Примерно понял, кто это. Явился в соседний двор: так и есть – они, четверо, одна девка.

Начал бить троих, девка впуталась, ей тоже попало. Всех победил.

Вернулся домой – друг ушёл, как и не было. Эта – тоже мне – даже кровать не застелила.

Сел на кровать, пощёлкал выключателем. Свет, тьма, свет, тьма.

Битая девка, которая с тремя была, сняла побои и написала заявление.

Граф посоветовался со знающими людьми – ему говорят: тоже сними, их же трое было, с ней даже четверо, – чего на тебе ни царапины? Оцарапайся и сними побои.

Граф недолго думая пошёл в бар, там какие-то неприятные люди пьют пиво; в баре всегда есть неприятные люди, надо только присмотреться.

Сейчас неприятные люди его побьют, и можно будет снять побои.

Граф взял пиво и, проходя с этой кружкой, задел кого-то плечом, ему говорят: «Ты, блять, слепой?» – вроде достаточно, да?

Кружка была в правой, Граф левой зарядил вопрошавшему. Пиво в правой руке даже не расплескалось. Вопрошавший упал. Друзья вопрошавшего говорят: э, брат, всё нормально – извини его.

Вот что за день?..

Допил пиво, пошёл на улицу. До вечера искал: чтоб человек десять было, меньше – не резон. Нашёл-таки, сидят – зверьё, а не дети, только и ждут чтоб кого-то загрызть. Попросил мелочь – так они дали. Попросил закурить – снова дали. Как сговорились. Всю пачку сигарет в карман положил – смотрят, кривятся, но сидят на месте. Пока ботинки не попросил одного снять – терпели. Потом набросились – ну, еле-еле, кое-как, оставили побои.

Граф пошёл сдал свои побои, очень довольный. Потом, на другой день, вернулся к этим десятерым. Потом пересчитал. Нет, девять. Их было девять. Двое убежали, осталось семь. На семь голосов просили прощения, как птицы весенние.

Один из них служил в нашем батальоне, рассказывал мне эти истории. Граф слушал очень серьёзно, иногда поправлял.

Когда начался Майдан, отец Графа воспрял. Выступал на казачьем кругу, зажигая казаков, призывал их не посрамить честь казацкую.

Когда Майдан закончился, и пришла война, полетели самолёты, загрохотали танки, – отец сказал: «Кто-то должен остаться живым»; собрал вещи, жену, малое дитя, нажитое в новой семье, уехал в Россию.

Граф пошёл на войну. Из всей казачьей станицы – до двухсот казаков – воевать пошли семь человек.

Граф был воспитан в казачьих традициях, на казачью вольность едва не молился, но, сколько я ни слышал его разговоров с ополченцами, за казака себя не выдавал ни разу.

Граф служил в разведке, в спецназе, снайпером, пулемётчиком, в охране Плотницкого и ещё где-то: четыре года – не шутка.

Ходил в такую разведку боем, где оставалось пять из пятидесяти, и всех мёртвых он знал по именам. (Думаю: как потом эти имена складировать, где их использовать? Когда тебе нет и четверти века, а у тебя своё кладбище – размером со взлётку.)

Как-то прикинул прожитое Графом – и понял, что это, в сущности, вся его жизнь после детства: армия, короткая передышка и война – в целом шесть лет, а ему двадцать четыре. До этого были быки, первая пачка сигарет, первая колода карт. А, школа ещё. Четыре раза перечитывал «Тихий Дон».

Он иногда сочинял несколько четверостиший, вдавливая буквы в маленький блокнот, читал мне вслух; там была одна отличная строчка, я забыл её, но точно была; я пытался объяснить ему, что такое стихи: что это не слова, и даже не мысль, и не рассказ, – и вообще не смысл, – а только угодивший в силок дух, который вырвался и улетел, но разноцветные перья кружат.

Тогда как раз, помню, в публичном пространстве объявилась одна участница Майдана, поэтесса, некоторое время собиравшая гуманитарку для тербатов нашего несчастного неприятеля, – но посмотревшая на войну в упор, и нежданно очнувшаяся, и сказавшая вслух: «Люди! Украинцы! Мы не правы!»

Она была первой, и по сей день единственной раскаявшейся из тысяч и тысяч других, которые и не думали каяться, и не сделают этого никогда.

Я был счастлив её явлению; оно давало шанс на то, что смертоубийство обретёт однажды завершение.

Спросил у Графа, что он по этому поводу думает. Граф тут же ответил: «Хорошо, конечно».

Объяснил почему: посёлок, откуда он родом, – мы, ополченцы, так и не освободили. До посёлка оставалось пять километров от линии соприкосновения – и уже три с половиной года эти пять километров мы не в состоянии были пройти.

В посёлке половина одноклассниц Графа переженилась на понаехавших западенцах из тербатов; а ещё множество казаков, не приняв ни чьей стороны, живут как ни в чём не бывало; а ещё с десяток-другой старшеклассников поначалу бегали туда-сюда с жовто-блакитными флагами, рисовали трезубцы в соцсетях, а потом – ничего, остыли, успокоились.

И Граф говорит: «…всё, что я хочу, – вернуться в деревню и, надев медали, по форме, пройтись по улице, медленно, вразвалочку – мимо всех окон, – чтоб сидели и думали: ой, не зайдёт ли к нам. Не зайду. Но пусть видят…»

«А так – что, расстреливать их всех?» – пожал Граф плечами.

Меня удивляло: множество взволнованных и рассерженных в России людей именно эту сорокакилограммовую поэтессу из Киева с заячьими зубками избрали виновницей всего случившегося здесь, – и шли суровой толпой – папахи набок – срывать её московские поэтические выступления на пятнадцать зрителей.

Граф говорил:

– Меня, знаешь, – после этих четырёх лет и трёх контузий – иногда клинит, – он моргал, будто смаргивая что-то. – Но я не пойму, – удивлялся Граф, – а с чего их заклинивает, там, в Москве?

В ту ночь мы допили чай, или что там было, чай с коньяком, и я пошёл спать.

Засыпая, вдруг вспомнил эту пару в ресторане «Пушкин» – которую видел около полудня, а потом вечером, но, казалось, уже неделю назад: такой большой получился день.

Они пару раз смотрели на меня: сначала парень, потом девушка.

Думали, наверное, про нас так: «…сидят, отдыхают – а потом будут девкам о своих подвигах рассказывать…»

Вообще здесь часто так бывало: сидим в кафе, смеёмся, сидим, смеёмся, ещё сидим, снова смеёмся, – потом вдруг вскочили, запрыгнули в машину, исчезли из пределов видимости, – вдалеке где-то постреляли, погубили кого-то, наверное, – лучше, если нет, но могли и погубить, – потом вернулись, туда же уселись, где сидели, на те же места, можно было бы иной раз даже чайник с чаем не менять: «А подлей ещё кипяточку…» – и опять сидим.

Такая война странная.

Хотите, можете войной это не называть, мне всё равно.

* * *

Из России позвонил товарищ, музыкант: «Захар, короче, это… я приеду?»

Слово «короче» произносят, чтоб сделать фразу длиннее.

– Да, Дима, конечно, мы тебя очень ждём.

Этот парень, взявший сценический псевдоним в честь голубоглазой собаки, последний год кочевал с обложки на обложку глянцевых журналов. Он совершил невозможное – принудил недосягаемый гламурный мир принять себя, не взирая на то, что в каждом третьем интервью говорил: «…хочу всё бросить и уехать в батальон к Захару».

Его звали Хаски.

В журналах кривились, вздыхали, – но это всё лишь добавляло шарма к его образу: бурятский сыр с гнильцой; он был из Бурятии, мать у него была русская, бабушка бурятская, отец армянский – какой-то букет там сложился, – мне вообще везёт на таких товарищей; когда Хаски уже приехал, пошли в баню, сидим в парилке: Араб, Граф, Тайсон, Злой, Хаски, – заговорили про русское, про своё, про родное, – я их оглядел и захохотал: вот же нерусь, поналезли к нам в русский мир.

– Да, да, да, мы поналезли, – Хаски в своей манере кивал, что-то в этом было от движений красивого животного, кивающего при ходьбе головой: лошадь, только маленькая и хищная – бывают такие? Нет? Пусть будет кусачий жеребёнок.

Я знал его лет, скажем, семь, восемь, девять – давно; знал его, когда он не дал ещё ни одного концерта, – а теперь давал сто пятьдесят в год.

А тогда он прислал мне свои песни, рэп, сразу весь первый альбом, который слышало кроме меня десять человек, или тысяча, – я не знаю сколько; но по нынешним меркам – его никто не знал: ни один журнал о нём не писал, ни один музыкальный критик не направлял на него лорнет, а на сетевую группу о нём было подписано тридцать человек.

Я послушал и говорю: приезжай ко мне в гости, попозже ты будешь гений.

Тогда ещё не было никакой войны, тогда ещё был мир.

Он только явился из Улан-Удэ в столицу, только начал учиться в высшем учебном. Он очень любил своё Улан-Удэ, но рассказывал: мне было пятнадцать, и я понял, что умру здесь, если не сдвинусь с места; и вот, законченный троечник, оторви и выбрось, – за год натаскал себя на ЕГЭ, и получил все положенные баллы, и поступил в МГУ.

В Москве Дима нашёл отца, которого никогда не видел, но если ты не видел отца двадцать лет, то никакая химия не срабатывает: все нейроны, электроны, синхрофазотроны отмирают и осыпаются, электричество не проходит: раскрываешь рот, говоришь «Папа», – а вместо волшебного слова – яичная скорлупа: внутри никто не живёт, птенец убежал, не подышишь на его жёлтую пшеничную спинку, не отразишься в мизерном испуганном глазке.

Дима устроился в подпольную фирму, где сочинял аннотации для порнофильмов: о, эта работа, она сложна и опасна; я бы ещё подумал, прежде чем браться за такое.

Оказывается, у порнофильмов есть краткое содержание, и с ним, боги мои боги, знакомятся заинтересованные люди: «Так, о чём тут?.. Университетская вечеринка… Ага… Нет, банально, плоско, скучно… А это про что?»

Димка записал ещё один альбом, который снова никому не был нужен, как и первый, но если в первом были две поразительные песни, то во втором все оказались обескураживающе хороши.

Мир юных – мир насекомых: они, привставая на задние лапки, пошевеливая усиками, слышат одним им понятные шевеления воздуха, мельчайшие дуновения, беззвучное электрическое потрескивание; когда Хаски сделал третий альбом, они тут же его опознали, поползли к нему всеми своими бесчисленными насекомыми лапками, вращая усиками, глядя неморгающими глазами кузнечиков: к своему верховному кузнецу.

С юности я знал добрую сотню музыкантов, пил с ними, подпевал им, радовался им – но здесь сложился единственный случай, когда вертикальный взлёт вверх случился у меня на глазах.

Чувствовалась таинственная тень чуда, его касание: в огромной России читали рэп сотни подростков, там была конкуренция как в муравейнике, – одного муравья было не отличить от другого, все шли друг за другом одной муравьиной тропкой, только, в отличие от муравьёв, соревнуясь в том или ином уродстве, которое культивировали в себе: голос должен быть такой, словно тебя во младенчестве поместили в глиняный сосуд, и ты говорил только внутрь сосуда, или словно у тебя вы́резали гланды, а пришили гирлянды, или словно ты носитель словаря, где нет шипящих и свистящих, или, напротив, свистят и шипят все буквы, даже гласные.

Как среди сонма неотличимых возможно стать заметным, первым, воспарившим посреди этого картавого паноптикума, этой выставки живорождённых мутантов, объясняющихся взмахами пятипалых, сросшихся перепонками конечностей?

Это было задание, это был сценарий, написанный не известным мне сценаристом.

Я любопытствовал к Хаски.

Приехал встретить его на Успенку – контрольно-пропускной пункт. Димка, так совпало, ровно в эту минуту подал документы в окошечко.

Мы наметили с ним лёгкое полуобъятие, ударившись плечами: обниматься можно со здоровыми, мясными, мышечными мужиками, тогда это имеет смысл, – а он выглядел как ребёнок. Лицо его и телосложение были негритянского типа – напоминал он, скажем, бегуна, но бегуна чем-то заболевшего, с отсутствующим здоровьем, сидящего на обезболивающих, – тонкого, ломкого; на северном ветре побелевшего.

Лицо его, если присмотреться, оказывалось очень красивым; но только если присмотреться. А если мельком увидеть – почти пугающим, странным.

Совершенно декадентский, по нашим меркам, был у него видок. Рукава кофты свисали, колени трико свисали, внутри одежды мог поместиться кто-нибудь ещё.

Но в том и заключался парадокс, что все наши рэп-музыканты, косящие под гопарей или воистину ими являвшиеся, подчёркивавшие всяким своим жестом и самим своим небритым, медленно цедящим суровые слова, как бы всегда усталым видом природное, земное происхождение, – донбасских дорожек избежали. Эти пацаны жили ровно – и ровно обошли Донбасс сторонкой.

Для начала – тут стреляли. Кроме того, происходящее здесь слишком густо было заварено на патриотизме, а гопари – как вольный слепок с блатарей – государства не любят. Наконец, заезд в Донецк мешал мягкому вращению в шоу-бизе, где таких вещей не прощали, и могли вытолкнуть с палубы, на которую таких стараний стоило взобраться.

И они сюда не явились, а этот декадент, этот кусачий жеребёнок, этот выродок, вообще на русского не похожий, с вечно печальными глазами, изящным срезом скул, ордынской обрывочной чёрно-рыжей щетиной, – явился.

Я объяснял себе так: ему было нужно пространство, где он чувствовал себя совсем человеком, – здесь он чувствовал себя совсем человеком.

Хаски вёл себя с удивительным достоинством, – в сущности, несмотря на некоторое своё нарочитое внешнее упадочничество и некоторое даже юродство, он возрос в городской среде, знал её законы, был там своим; бойцы его приняли.

Я никак его не развлекал: оставил на доме, доверив его второй смене лички – Злому и Шаману; и уехал по своим делам, распевая по дороге, его, Димкино: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа во рту», – я почему-то всегда пел эту строчку так: «…знай, в подъезде безопасно как у Господа в аду».

Потому что – в аду безопасно, Господь присмотрит, это его епархия, он там за главного распорядителя – без его ведома ни один волос не упадёт, внутренний орган не лопнет, глаз не выгорит.